Утро было глазом
Шрифт:
Из коридора послышался бодрый голос Ирины, которая до неестественности громогласно крикнула: «Папулечка, я пошла в гости к подружкам!» Тот, слушая внимательно Германа, что-то буркнул, стул под ним треснул, а затем Самуил услышал, как железный засов проскрежетал в искомую выемку. Передним лапам было зябко, дело шло к вечеру. Сосна за окном побронзовела, боярышник расхлябанно вытянулся, а по поредевшему числу вязко-багряных ягод было видно, что за то время, пока он предавался сну, птицы прошерстили ветви. Свет приобрел предсумеречную густоту, по-прежнему светлое небо было подернуто белесой дымкой по окраинам – все предвещало холодную ночь с обилием звездных сыпей и гроздьев.
Старуха наверняка ушла до прихода хозяина, она его с трудом переносила и ненавидела, главным образом из-за привычки курить на кухне (в прежнее время она сочувственно внюхивалась в бока Самуила, качала головой и немедленно
Ему захотелось пить, и с вялостью старых кошек он выпрыгнул из шкафа, приблизился к хозяину, который допытывался у Германа о свойствах ножа, держа в правой руке кожаные ножны цвета краплак с вытисненным двуглавым орлом, и призывно произнес что-то, похожее на мяуканье.
– А, Семен Семеныч, старая бестия, пить захотел! – оживился отец Германа.
Они разговаривали с ним разнообразнее, чем меж собой, по крайней мере, это относилось к тем разговорам, которые были слышны ему, а он многому за эти годы успел внять своими черными ушами с затейливыми розовыми выемками у основания. Они говорили с ним как с ребенком, аффектированно, стараясь подбирать самые бессмысленные выражения из их словаря, даже Герман подчас грешил ребячливостью и в прежние времена выставлял на край тахты пятерню с дрыгавшимися пальцами и тем самым приглашал его к игре, на которую – боги! – тот с готовностью отзывался.
Он никогда не пил из миски, даже если домочадцы отсутствовали, он не снисходил до того, чтобы лакать застоявшуюся воду нагнувшись. Самуил вставал задними лапами на кафельный порожек, под которым пролагались трубы, а передними опирался на край ванны и вытягивал голову свою к крану, причем он пил, кривя тугую струю и странно высовывая длинный язык, только теплую воду; так что сейчас хозяин, повернув синий вентиль, принялся понемногу наддавать красный, держа правую руку под ключевой струей.
Пока он пил, хозяин принес салфетки, чтобы, наматывая на них скопившуюся у рта Самуила слюну с красными нитями, хоть как-то избавить его от неудобства, а помытые полы – от загрязнения.
Лишь спустя полминуты удалось вырваться и, не обращая внимания на хозяйские воззвания, он направился к своему лежаку. Его кормили в последнее время исключительно из безыгольного шприца, он не мог прожевывать даже мягкий корм, и потому хозяйка размалывала куски, наполняла жижей шприцы, которые затем укладывала в боковину холодильника.
– Оставь его, мне кажется, не стоит его трогать, отец. Пускай он побудет в одиночестве, это единственное, чем мы можем ему помочь, – сказал Герман и опустил глаза к книге.
Хозяин страдальчески цыкнул, вышел на кухню и закурил, отворив нараспашку форточку, – его гулкий голос донесся до слуха Самуила:
– Алло? Леночка? Да тише ты…
Было мучительно осознавать, что ты проживаешь последние дни, а они, будучи столь полно воспринятыми и выпуклыми, так походят на твое прежнее бытие-бытование. А потом рождалась скорбь от того, что прежнюю свою жизнь ты не рассматривал этим тягостным глубоким взглядом, подмечая в ней глубины, которые мнил в жизни других созданий, не похожих на тебя, – людей, богов; а ведь что такое жизнь этих существ, если не редкие осознанные мгновения, которые едва ли остаются в памяти. Остается их образ, памятование, но не они сами, а потом и они вторично заменяются образом собственно памяти, и выходит, что мы можем вспоминать лишь о воспоминании, а мыслить лишь образом образа? И стоила ли, в конце концов, та грядущая пятидесятилетняя жизнь Ирины хоть одной его большой мысли, которой не дано умереть, видят боги, не дано, или ложь хозяина, набиравшего ежевечерне в своем сотовом, который Самуилу так хотелось искусать, номер «Владимира Николаевича» и каждый раз размягчавшего
Он почувствовал, как холодеют лапы, почувствовал осенние сумерки, заползшие в квартиру, но не видел блеклой лампы, которую Герман подвесил на ручку пластикового окна над своей головой. До его слуха доносился шум улицы – подростковый вечерний гомон, гул дальних дорог, рык отпираемых гаражей и шершавый тропот ночного пьяницы, шедшего мимо. Ноги заплетались, мысли заплетались. Тени от лампы, легшие на линолеум, показались ему ворохами мертвых мышей, из глубин этих ворохов к нему поднимался некто. Он закрыл глаза до остервенения, так что от усилия на коже, покрывшей глазные яблоки, показался красный отсвет.
Внезапно дверь в комнату отворилась, на пороге показалась – боже мой! – хозяйка в сером подпоясанном плаще, она держала в одной руке бутылку молока с улыбчивым обреченным мультипликационным котоподобным существом на этикетке, а другой – длинной-длинной, серой-серой – отводила дверь шкафа, в котором лежал Самуил. Кажется, она о чем-то осведомилась у Германа, затем у мужа, крикнула последнему что-то необыкновенно злое и потянулась к Самуилу.
Его боль куда-то отступила, он обнимал свою хозяйку, и сейчас ему казалось, будто его мать и эта женщина – одно и то же лицо, будто дух одной, умерев… Все плыло и путалось. От восторга он кусал ей волосы, окрашенные хною, пачкал кровавой слюной ее чудесный серый плащ и был счастлив, потому что дождался ее. Его взгляд падал на окружающие предметы, но проходил сквозь них, она, подняв его худосочное тело и начав кружить по комнате, что обращалась в большое допотопное чудовище, что-то говорила ему. «Сэм, Сэмушистик, мы все тебя так любим». Сумасшедшая старуха кивала из своего бытия, Герман улыбнулся – впервые за несколько лет, хозяин почтительно замолчал, а Ирина, встав перед ним на колени, принялась вылизывать ему шерсть своим шершавым языком. И он любил всех, а все так любили его и желали ему лишь одного – исцеления, счастливого избавления от саркомы, и он зарывался в ее волосы, мурлыкал и верил, что можно еще все изменить. Он пережил расставание с нею, с его хозяйкою-матерью, с Великою матерью, с кошачьей головой и человеческим телом, а теперь все позади – и мысль – та, глубокая мысль, но какая точно – он забыл, та, которая не умирает и не воскресает, быть может, вовсе стала ему не нужна.
Но вдруг от избытка радости, от кошачьего восторга, от переполнения самим собой ему стало тяжело дышать, он стал надрывно чихать, кружение внезапно прекратилось – и кровь, вернее кровь-мысль, пошла у него из легких через рот; он смотрел, раскрыв удивленно глаза, как будто бы его обманули или как будто он видел за предметами синих богов, манящих его к новому лону, он смотрел на запачканный серый плащ, на ее незабываемые глаза, из которых лились крупные слезы и мочили ему кончики передних лап, и молчал. Он лежал перед ней, обнажив полысевший живот, широко разведя лапы в стороны, и видел, как она, попытавшись уложить его ничком, колотит себя руками по лбу и кладет его в том же положении на линолеум, полный теней, а он – боги! я всегда верил в вас – радостно, тихо и торжественно кончается на нем, захлебываясь кровью, умирая от саркомы нижней челюсти, что дала метастазы в его правое легкое, обрастая вечностью и припоминая ту самую мысль, которую он твердо помнил в последний день своей жизни.
И найдя, нащупав своим кошачьим мозгом размером с крупную сливу эту победоносную мысль, он внезапно услышал, как родной ему голос – голос Великой матери-хозяйки, произнес над ним его имя, которое только теперь он соотнес с самим собой – уяснил – и поразился сказанному:
– Самуил! Самуил умер!
неумирающий
Огромный вал ненависти вывел его из небытия, и с тех пор он пребывает вовеки, война отгремела восемьдесят лет назад, а он, движимый всей той мерзостью, которая есть в нас, перехоронивший всех своих детей, терзающий заживо внуков, горит черным злом, ухмыляется в зеркало, до которого ему без посторонней помощи уже не дотянуться, и перерабатывает душевную гнусность в свою жизнь. Хоть бы хны. Его ничто не берет: ни время, ни лишения. Когда он ослеп, Ната попробовала кормить его всякой дрянью, стала наведываться к нему реже, мысль о том, чтобы заморить его голодом, крутилась в ее голове огненной лисой, но однажды он со злобы вылил приготовленный ею рассольник ей на ноги, колени ошпаренные краснели в ванном зеркале две недели, кожа отходила тонкими белесыми слоями трижды. И тогда она решила подсыпать ему яду: неважно какого… подсыпать вместо лекарства… И пока она убивала своего прадедушку в мыслях, он прозрел.