Утро пятого дня
Шрифт:
На шестом этаже мне показалось, что еще немного — и мы сбросим вниз, в пролет, то, чего уж не могли держать наши руки. Крышка стола, как назло, все чаще тыкалась углами в стену, в перила, в двери квартир.
Андрей был неузнаваем — багровые щеки, вздувшаяся вена поперек лба, чернота под глазами и полуоткрытый рот. Уж кем-кем, а такелажником Андрею не бывать, не по силам!
— Давай поменяемся местами, тут полегче, — предложил я.
— Может быть, и полегче, — тяжело прохрипел Андрей, — но не для меня. Я еще не пробовал носить на горбу. Чем тяжелее, тем лучше —
Перед последним подъемом, между шестым и седьмым этажами, Андрей и в самом деле взвалил крышку себе на спину. Она пригнула его почти к самым ступеням; покачиваясь при каждом шаге то вправо, то влево, она как будто решила подмять под себя своего нового владельца. Но все обошлось благополучно.
Когда крышка легла на тумбы, мне показалось, что комнаты Андрея больше не существует, а есть только стол, его огромное темно-зеленое поле с чернильными пятнами. К стенам притиснулись: никелированная кровать с двумя высокими подушками и желтым, связанным из ниток покрывалом, низкий диван и маленький обеденный столик возле окна, рядом с которым мы еле втиснули тумбочку с пыльными книгами.
Письменный стол был сам по себе, никак не подходил он ни к вещам, ни к размерам жилья. Я смотрел на него, и он мне не нравился. Он испортил всю комнату. Она была маленькой, но всегда казалась мне уютной. Сколько вечеров за долгими разговорами я провел здесь с Андреем, сколько праздников мы отпраздновали, — собиралось человек по десять — двенадцать — и ничего, всем хватало места, даже удавалось танцевать на крошечном пятачке возле окна, переплет и подоконник которого Андрей покрасил яркой голубой краской.
Андрей придвинул к столу шаткий стул с изогнутой спинкой, опустился на него. Потом встал, подошел к обеденному столику, заваленному книгами, толстыми тетрадями и самодельными блокнотами. Он взял в руки один такой блокнот, подул на него со всех сторон, чтобы слетела пыль, раскрыл, вгляделся в какие-то записи, не спеша вернулся к своему шаткому стулу, но не сел, поставил на стул одно колено и начал читать: «Страсть к бумагомарательству является, очевидно, признаком развращенности века… пустое это занятие становится возможным лишь потому, что всякий начинает нерадиво отправлять свою должность и отбивается по этой причине от рук».
Я слушал и удивлялся. Если Андрей так плохо думает о писателях, то для чего он купил этот стол, и вообще, к чему все его переживания? Может быть, свои слова он обернет в шутку, он часто так поступал: какой-нибудь самый серьезный свой разговор внезапно заканчивал так, что нельзя было не улыбнуться.
Я сидел на диване и смотрел на Андрея. Без него я так и не понял бы, наверно, для чего мне нужно жить и что-то делать, а теперь я, кажется, начинаю понимать.
Андрей помолчал, посмотрел на меня, будто спрашивал: «Ну как, здорово написано?» — и улыбнулся:
— Это не я сказал. Великий Монтень. Ты о таком еще и не слышал. Этот француз был, пожалуй, самым умным человеком в свое время. Видишь, как он говорит о бумагомарательстве: пагубная страсть. И этому можно было бы поверить, если бы обо всем этом не было написано
Я подошел к окну. Раскрыл окно, навалился на подоконник, заглянул вниз, во двор. Этаж за этажом побежали вниз. На потрескавшемся асфальте три девочки играли в классы: прыг-скок, остановка. Хорошо им.
Андрей принес из кухни еду.
— Ты уж извини, — сказал он. — Вот вернется с работы мать, поедим как следует… Давай-давай, подсаживайся. — Мы взялись за ложки.
— Тебе когда-нибудь приходилось драться? — спросил Андрей, как бы просто так, без особого интереса.
— Конечно, еще сколько раз, — охотно ответил я.
— Ну и как, — спросил Андрей уже более заинтересованно, — побеждал?
— Не всегда. В детдоме победил, когда у меня отнимали пайку хлеба. Когда жил в Лесопарке, тоже один раз победил. Парень на уроке при девчонках сказал, что от меня воняет навозом. Я тогда коров пас. Ну я ему и врезал. Потом мы с ним еще дрались. Он был покрепче, но я позлее. И вот недавно… — Я хотел было рассказать о драке с Ковальчуком, мне она тоже казалась победой, но Андрей перебил:
— Что-то никому не нравится рассказывать о том, как ему морду начистили. А может быть, только в этом и победа. Не кулачная. Ты никогда об этом не думал?
Я только догадывался, что Андрей имеет в виду.
— Нет, — сказал я, — не думал. — И мне вспомнились мои наскоки на Володьку, мои «хопа-хопа». И удар в солнечное сплетение, и то, как я задыхался и ненавидел друга, и как мне было стыдно поражения.
— Но все равно без драк нельзя, — сказал я. — Не буду же я уговаривать какого-нибудь фраера: мол, ты извини, нехорошо драться, ты меня не бей. Он ведь не поймет. А врежешь разок-другой — все нормально.
— И как же это у тебя выходит? — спросил Андрей, взглянув на меня исподлобья.
— Апперкот, — сказал я и взмахнул кулаком. — Или по печени. У нас есть один, так он только по печени и бьет. Р-раз — и наповал.
— Да-а, — задумчиво сказал Андрей. — Ну что ж, может быть, ты и прав: бить, так бить наповал. — Андрей сказал это неуверенно и даже немного грустно.
— Я вообще-то не собираюсь заниматься боксом. Я так, на всякий случай, — сказал я.
— На какой случай?
— Мало ли бывает? Идешь один, с девушкой, а на тебя двое…
— Прекрасно, — улыбнулся Андрей. — Ты, значит, двоих — бах, бах! — свалил, девушку на руки, да так и понес до самого загса. А знаешь ли ты, рыцарь смертельного кулака, что во всякой драке откуда-то сами собой берутся ножи, пустые бутылки и всякая прочая гадость. И все это стукает тебя по голове сзади или сбоку, исподтишка. И твой случай становится именно всяким случаем.