Узник гатчинского сфинкса
Шрифт:
Ленц более ни о чем не спросил. Да и что спрашивать? Юлию он знал еще девочкой до своего первого отъезда за границу, когда той было не более девяти лет. И вот теперь, девять лет спустя… На последние три письма не ответила…
Оставшуюся дорогу они прошли молча. Потом Ленц остановился, подождал Августа, сказал:
— Зайдем к Державину. — И нырнул в темную арку. Там лежали доски, пахло сырой известью. Потом они еще куда-то не то спускались, не то поднимались. В квадратной прихожей, попросту — сенях, был полумрак, на сундуке валялись плащи, котелки, трости. Ленц открыл следующую дверь и очутился в довольно большой полупустой комнате с голландкой, деревянным диваном и длинным столом без скатерти, на средине которого стоял роскошный серебряный канделябр с ярким
Тут были Капнист, Хемницер, Львов. Державин, в мерлушковой фуфайке, поднялся навстречу вошедшим. Лицо его чистое, почти по-женски мягкое, горело жаром, глаза неестественно блестели. Он первым протянул руку Коцебу, взглянув на него с любопытством, но тут же обратился к Ленцу, взяв его под руку и уходя с ним в противоположный угол комнаты.
— Весьма рад, Яков Михайлович, что заглянули, — сказал Державин, и они о чем-то оживленно заговорили.
По всему было видать, что Ленц был тут своим человеком. Его ждали, любили, с ним считались. Капнист и Хемницер за столом перебирали какие-то рукописи. Львов, изящный и остроумный, без сюртука, в белоснежной шелковой рубашке с кружевным жабо, оседлав стул, сосредоточенно ревизовал свои длинные полированные ногти и временами подбрасывал друзьям короткие реплики, отчего те то прыскали от смеха, то пожимали плечами. Вскоре разговор сделался общим. Сказать наверное, он продолжился. Это был даже не разговор. Это был спор. Страстный. Горячий. Но вместе с тем спор друзей, единомышленников.
— Извольте, я повторю, — сказал Капнист, встряхивая белокурыми волосами и задорно посматривая на Державина. Василий Васильевич еще не утратил привычек гвардейского офицера к подчеркнутости поведения, и, наверное, ежели бы стоял, стукнул бы каблук о каблук.
— Ну-ну! — ленивым жестом остановил его Хемницер. — Михайло Васильевич Ломоносов торил нам дорожку, но, милостивые государи, будь он сей момент с нами, едва ли последовал той же тропою. Да-с. Нельзя дважды войти в одну и ту же реку.
Он еще что-то говорил о стиле, вспомянул Тредиаковского и Сумарокова. Страсть к морализации, водившаяся за ним, была одна из причин насмешек его друзей.
Николай Александрович Львов небрежно положил на стол обе свои красивые руки ладонями вниз, как бы соизмеряя их симметрию, но вдруг глянул на одного, другого, убрал руки, заговорил:
— Баттё мне также близок — чувство едва ли не главный движитель в искусстве. Идея, выраженная через чувство, доходчива и памятна, тогда как понимание умных ученых трактатов — удел избранных.
Язвительная насмешливость, сквозившая дотоле в глубоких глазах Львова, исчезла, в них появился темный блеск, продолговатое лицо стало серьезным и даже взволнованным. Он говорил неторопливо, чуть приглушенным, мягким баритоном. Фразы стилистически отточены, слова точны. Умело поставленные в ряд, в особую друг от друга зависимость, они особенно приобретали наибольшую значимость и выразительность.
— Но ежели творческие принципы и могут быть едины, то литература всегда самобытна и конкретна, — продолжал Львов. — Она зарождается на определенной общественной почве и выражает себя определенными общественными понятиями, свойственными этому времени. Я особливо хорошо понял это, путешествуя по России в поисках народных песен… Да, дорогие мои служители изящной музы, — в глазах Львова вновь появилась насмешливость, — литература — это явление, а не предмет и посему ее нельзя купить в гостином дворе у мадам Сандры, как репку, и посадить на русские грядки. Мы должны растить ее сами, и тут нам никто не поможет.
Львов быстро убрал со стола руки. Державин подбежал к нему.
— Вы говорите о чувстве времени…
— Я хотел сказать, что писать сейчас так, как писали когда-то Ломоносов, не следует.
Все поняли, на что намекает Львов. Понял это и Державин, но все-таки сказал:
— Ломоносов — гений и подражать российскому Пиндару, его велелепию и пышности едва ли кто станет.
Львов вновь выбросил перед собой руки, сжал их в кулаки и почти прошептал, ни на кого не глядя:
ЧтоВсе разразились хохотом. Державин тоже смеялся, вышагивая по просторной комнате и все повторял: «Ну убил, ей-богу, убил!» Потом, когда немного успокоились, он, уже обращаясь ко всем, сказал:
— Ну что тут, безделки, грехи молодости. Однако же вы предлагаете мне обстругивать…
— Для изящества, Гаврила Романович, — перебил его Капнист, — Гораций, коему вы поклоняетесь… Да вот хоть бы эти строчки: «Тут кости тлеют, изморось на склепе»…
— И… и… их ты! — Державин даже присел на секунду, но тут же вскочил, заметался по комнате. — Увольте, милейший Василий Васильевич, не могу, не могу я жизнь переживать по-вашнему! Ан тоже и мне благодетеля нашего, Гришеньку Брайко, жаль, да что же это?.. Катюша! Катенька! — Он несколько раз хлопнул в ладоши, из боковой двери, скрытой за тяжелой портьерой, вышла совсем юная женщина — смуглянка с черными глазами.
— Матушка, смилуйтесь, попотчуйте сих парнасских ястребов, совсем заклевали. — Гаврило Романович приложился к ручке воспетой им «Плениры». Жена, польщенная, молча улыбалась, слегка кокетничая под взглядами молодых мужчин.
— Позвольте, Екатерина Яковлевна, я помогу вам, — остановился перед ней Капнист.
Ленц ногой разворошил наваленные в углу комнаты какие-то книги и вытянул из этой бумажной груды нечто, что передал Коцебу.
— Редчайший экземпляр, — сказал он, прищуривая свои большие глаза, будто к чему-то примериваясь или что-то вспоминая. — В Берлине или Париже за ним охотились бы книжники, как за диковинкой, а на Невском под селедку не берут.
— «Санкт-Петербургский Вестник», — прочел Коцебу. Журнал открывался одой Державина: «Переложение 81-го псалма».
— Но ведь это же всего лишь псалтырь?
— По псалтырю в России учатся грамоте, — ответил Ленц, — однако номер журнала с сей одой властями был конфискован и издателям пришлось вырезывать ее из всех экземпляров.
— Как?! — удивился Коцебу и прочел оду. Затем он прочел ее еще раз и еще:
…Ваш долг — законы сохраняти И не взирать на знатность лиц, От рук гонителей спасати Убогих, сирых и вдовиц! Не внемлют: грабежи, коварства, Мучительства и бедных стон Смущают, потрясают царства И в гибель повергают трон…— Вот именно, «не внемлют»! — Ленц выхватил у юноши журнал и вновь бросил его на бумажную кучу в угол. — Da ist der Hund begraben [5] .
Гаврила Романович, видимо, слышавший этот разговор, подошел к Коцебу.
— Да-с, молодой человек, если ты честен в творчестве, то рано ли, позже ли, но ты непременно столкнешься с властию. Знаете, как те два козлика на узком мостке…
— Но власть это еще не общество, — крикнул со своего места Хемницер.
— Однако же, Иван Иванович, не общество запрещает журналы, а их превосходительства, — ответил Державин. — И тут я вижу два пути, — он снова повернулся к Коцебу, — или притворяться, что не видишь зла, или предаться лести!
5
Здесь зарыта собака (буквальный пер. с немец.).