Узник гатчинского сфинкса
Шрифт:
— И что же? — уже с нескрываемым интересом спросил Дризен.
Как ни оглушен был Коцебу свалившимся на него неожиданным арестом, он заметил, что добрый губернатор Митавы едва ли знает о причине его задержания больше, нежели он сам.
— Вот извольте прочитать, — сказал Коцебу, подавая ему письмо русского посланника.
«…С великим, милостивый государь, удовольствием спешу сообщить вам о благосклонном разрешении государя императора на выдачу вам паспорта. Я получил приказание доставить вам его и вместе с тем в возможно скорейшем времени донести о том, по какому направлению
— «По какому направлению», — с усмешкой повторил губернатор. — Ловко же, ловко!
— Могу ли я спросить вас?
— Да, я к вашим услугам.
— Что предстоит мне теперь?
— Видите ли, Август, — с раздумьем проговорил Дризен, — за вами из Петербурга прибыл надворный советник, господин Щекотихин с курьером. Инструкции, данные ему, мне неведомы.
— Позволят ли следовать со мною моей семье? А если нет, то хотя бы Христине — жене моей — позволили проехать к себе в деревню, навестить своих родителей?
— К великому сожалению, сделать это невозможно, потому как насчет этого нет никаких указаний.
В кабинете губернатора наступило тягостное молчание. Коцебу, опустив голову, ссутулившись, ушел руками в колени.
Дризен, покусывая губы, сосредоточенно созерцал на полу затейливый солнечный узор. Наконец он встал, подошел к Коцебу, положил на его плечо свою желтоватую руку в золотом обшлаге мундира.
— Я приискал вам хорошую двухместную карету, друг мой.
— Но я не спал три ночи. Могу я хоть на сутки задержаться в Митаве?
— Это невозможно! Вы должны отправиться немедленно… Впрочем, не желаете ли у меня отобедать?
Коцебу молча встал и так же молча направился к выходу. У двери он остановился.
— Вы что-то сказали? Ах да… Извините, ваше превосходительство, но я хочу проститься с женою.
Потом все события потонули в какой-то оглушенности. Кто-то что-то говорил, кто-то кричал, плакали дети, кого-то о чем-то умоляла Христина, горничная жены все звала какую-то Эмму. Потом он вдруг с удивлением понял, что Эмма — это же его пятилетняя дочь!
Щекотихин осматривал вещи: отобрал портфель, заставил вывернуть карманы, собрал каждый клочок бумаги, счета гостиниц и постоялых дворов, записные книжки.
— Не обижайтесь на губернатора, — говорил между тем Коцебу секретарь Дризена Вейтбрехт, отводя его в сторону, — при всем желании, он ничего не может для вас сделать — мы все теперь бессловесные машины…
— Как? — пораженный страшной догадкой, встрепенулся Коцебу.
— Кстати, сколько у вас при себе денег золотом? — не отвечая на вопрос, вновь спросил Вейтбрехт.
— Извольте, вот все наличные. — Он выложил перед Вейтбрехтом около 50 червонцев, 200 талеров и более 100 фридрихсдоров.
— Разменяйте все это на русские бумажки и пусть будут при вас. И вообще… советую вам взять денег как можно больше.
— Да, да! Благодарю! — говорил Коцебу, хотя и не постигал истинного смысла сказанного секретарем.
Чемодан ему взять не разрешили, и потому белье и прочее Щекотихин запихнул в какой-то старый мешок. Сенатский курьер посоветовал бросить туда еще несколько пар белья и тюфяк. Но ни Христина, ни Коцебу не послушались его — далеко ли до
Шульгин с сожалением пожал плечами и отошел к казакам. Как же порою обманывается тот, кто полагается единственно на свою невинность!
ПОБЕГ
Тут было все чужое: странные люди, добрые и странные; чужое, как бы сдвинутое вбок, небо с незнакомыми звездами; чужая жизнь, туманно-непонятная, как таинства евхаристии. Он был тут совсем один, как перед сотворением мира. Его обжитая Европа, с жаркими ложами театров, с извозчиками, с франкфуртской газетой, с женской неверностью, с черепичными крышами и баварским пивом отодвинулась так далеко, что стала почти легендой, мифом. И это ощущение потерянности, с приливами и отливами душевного озноба, заставляло его хвататься за свою библию — Сенеку, подаренного ему в Тобольске неудачным конспиратором и якобинцем Киньяковым.
По обыкновению, он в своем неизменном шелковом халате устраивается удобнее на диване, подле окна, откидывает белые полотняные занавески и погружается в призрачный яд стоицизма, что так был сладок в его исключительном положении государственного преступника. Он читает:
«Потеря жизни есть единственная вещь, о которой нельзя сожалеть впоследствии!..»
«Великолепно!» — думает Коцебу и рука тянется к карандашу, чтобы отчеркнуть следующие строки:
«…Смотри поэтому спокойно на приближение твоего последнего часа для того, чтобы страх, внушаемый им, не отравил бы все остальные часы».
Истинные слова! Надобно нынче же Соколову прочесть их.
«Смерть есть порог жилища спокойствия, а ты между тем дрожишь, переступая оный…»
Дрожу, видит бог, дрожу и теряюсь. Слаб, верно. Ох, как слаб, а надобно приструнить себя, что ж, так-то…
— Пьетро! — кричит он своему плутоватому слуге. И когда тот появляется, говорит:
— Братец, ты опять куда-то запропастил китайские чернила.
— Как можно-с, Федор Карпыч, — с усмешкой говорит Росси. — Намедни я их видал у вас на столе.
— Ну хорошо, хорошо. Придет Ванюша, скажи, что жду.
Пузырек с чернилами он обнаружил на шкафу. Не глядя, нервно выхватил из пачки гусиных перьев одно, заточенным концом испробовал на палец, огляделся и, запустив руку за высокую спинку дивана, достал оттуда толстую тетрадь в сафьяновом переплете. Некоторое время стоял у двери, прислушивался, потом развернул тетрадь и стал записывать:
«Часто, когда отчаяние проникает в мое сердце, я протягиваю руки к этому другу, доставляющему всякий день душе моей утешение, порождаемое терпением и мужеством. Сходство судеб наших делает мне его еще милее. Он был также изгнан из родины, был также невинен и томился 8 лет на пустынных скалах Корсики…
…Описание его положения, сделанное им самим, чрезвычайно напоминает мне мое собственное; он жалуется на суровый климат, на дикие нравы жителей, на грубый и чуждый для него язык, — все это совершенно подходит к моему положению…
Но особливо приводят меня в восторг сильные и энергические места в его сочинении, его прекрасные изречения по поводу смерти…»