В час битвы вспомни обо мне...
Шрифт:
– Нет.
– Волос! – завопил Сегурола из-за своего мольберта (наверняка вспомнил что-то из детских лет).
– Какой еще волос! Чушь какая!
– Бактерия? – отважился наконец заговорить я.
Only the Lonely поколебался, но, похоже, ему уже надоело, что мы все время попадаем пальцем в небо.
– Может быть. Пусть будет так: как бактерия под микроскопом. И в этом-то и заключается противоречие: при таком пристальном внимании к моей персоне люди по-настоящему меня не знают. Но раз уж это фарс, то почему бы нам не использовать его в своих целях, так, как это выгодно нам, и не создать образ, более определенный для нынешнего поколения и более запоминающийся для потомков?
«Интересно, – подумал я, – когда он говорит· „мы", он имеет в виду только себя как монарха или любезно включает нас в число тех, кому придется воплощать его идеи?» Ответ на этот вопрос я получил незамедлительно:
– Я сейчас не имею ни малейшего представления о том, как меня воспринимают, не знаю, какую черту считают основной в моем характере, каким видится мой образ, а это, вы же понимаете, означает, что никакого образа нет, – нет, если можно так сказать, художественного образа, а он-то, и вы это тоже прекрасно понимаете, и важен в конечном счете. Не только после смерти, при жизни тоже. Так что первым или вторым шагом должны стать речи, с которыми я выступаю. Не думаю, что те банальности и общие места, которые я (таков уж статус)
На этот раз я не сомневался, что пришел мой черед говорить: он обратился ко мне по имен» (хотя это было и не мое имя).
– Кажется, понимаю, сеньор, – ответил я. – И какой именно имидж Вам хотелось бы иметь? Какие черты отразить в нем? Что Вы считаете первостепенным?
Я заметил, как Тельес слегка нахмурил брови – не сомневаюсь, что причиной тому было мое обращение на «Вы», которое после звучавшего ранее «Ваше Величество» резануло ухо даже мне самому (мы так легко поддаемся влиянию, нас так просто в чем угодно убедить). Трубка его все дымила и дымила, словно запас табака в ней пополнялся сам собой.
– Я еще не решил, – ответил Only the Lonely, потирая другой висок. – А ты что думаешь, Хуанито? Выбор у нас богатый, но хорошо бы, чтобы в нашем фарсе была некоторая достоверность, то есть чтобы мой имидж был правдивым, отражал мой истинный характер и поступки. Например, почти никто не знает, что я всегда сомневаюсь. А я сомневаюсь всегда и во всем. Тебе это хорошо известно, Анита, правда? Я радуюсь, что большинство решений принимается без моего участия – в противном случае моя жизнь превратилась бы в ад, в сплошные колебания и сомнения. Я сомневаюсь даже в справедливости того института, представителем которого являюсь. Этого наверняка не знает никто.
– Как это, сеньор? – выпалил я: я добросовестно выполнял наказ не допускать даже секундной паузы в разговоре и к тому же хотел опередить Тельеса, которому мой вопрос вряд ли мог понравиться. И действительно, он выпрямился в своем кресле и еще сильнее прикусил многострадальную трубку.
– Да, я не уверен в его необходимости. Впрочем, возможно, я не совсем верно употребил слово «справедливость». Это не такой простой вопрос: справедливость – понятие субъективное, то, что справедливо для одних, может оказаться несправедливым для других. Абсолютной справедливости нет и никогда не будет – на этом свете, по крайней мере. Для того чтобы восторжествовала абсолютная справедливость, осужденный должен полностью согласиться с приговором, но это бывает чрезвычайно редко, только в тех исключительных случаях, когда преступник чистосердечно раскаивается в содеянном, а такое (так мне, по крайней мере, представляется) происходит лишь тогда, когда приговоренного заставили (не важно, угрозами или убеждением) отречься от его собственного представления о справедливости и принять чужую точку зрения, точку зрения его обвинителей, тех, кому его поражение выгодно, то есть, в общем и целом, точку зрения современного ему общества. А точка зрения общества, согласитесь, не является ничьей конкретно точкой зрения, это только точка зрения времени, если можно так сказать. Это общая точка зрения или точка зрения большинства, она является чьей-то личной точкой зрения только в той степени, в какой каждый человек ощущает себя частью общества. Назовем это уступкой со стороны субъективизма. Или сделкой. Ни один осужденный не воскликнет с удовлетворением и облегчением: «Справедливость восторжествовала!» В его устах эта фраза означала бы: «Это именно то наказание, которое я должен был получить». В лучшем случае от приговоренного можно услышать: «Я уважаю решение суда» или «Я подчиняюсь приговору». Но уважать решение суда и подчиниться приговору не значит быть полностью согласным с ним, больше того, если бы объективная справедливость существовала на самом деле, то суды были бы не нужны: провинившиеся сами требовали бы себе наказания, и вообще, люди перестали бы совершать преступления. Исчезло бы само понятие преступления, потому что люди не делают того, что считают несправедливым (по крайней мере, в момент совершения поступка они в его справедливости уверены полностью). Наше представление о справедливости меняется в зависимости от обстоятельств, в которых мы оказываемся, и всегда получается, что справедливо то, что нам в данный момент необходимо. Вот что я об этом думаю.
Я подумал, что Руиберрис был прав, когда говорил, что у Единственного есть интересные мысли, но он не умеет их формулировать: смысла последних фраз я уже не уловил.
– Хм, сеньор, – воспользовался паузой Тельес – наверное, он хотел привлечь к себе внимание, но Неповторимый снова заговорил и больше уже не останавливался, словно предыдущие рассуждения послужили ему только разбегом. Он не терял нити разговора в отличие от нас:
– Вот что я хочу сказать: я не уверен, что профессия мужчины или женщины должна быть предопределена с момента его или ее рождения или еще до их появления на свет. Не должна быть предопределена их судьба – я ничего не имею против этого слова. – Было ясно, что сейчас он обращался ко всем нам. – Я не думаю, что это справедливо для людей моего положения, и уж конечно несправедливо для наших подданных, согласия которых никто, как правило, и не спрашивает. Хотя это меня волнует меньше всего: добрые граждане тоже, случается, рубят нам (и с какой радостью!) головы, если им этого хочется. Конечно, нас никто не спрашивает, в какой стране мы хотели бы родиться и на каком языке говорить, не спрашивает, хотим мы ходить в школу или нет, мы не выбираем ни братьев, ни сестер, ни родителей. Нам всем с самого начала что-то навязывают и все за нас решают, пока мы не подрастем. Особенно стараются матери: они на свой лад истолковывают желания малышей и долгие годы решают все за них, основываясь на своем толковании. – («Кто теперь будет объяснять, чего хочет малыш Эухенио, кто теперь будет решать за него?» – пронеслось у меня в голове.) – Все это хорошо, все нормально, такова жизнь, тут ничего не поделаешь. Когда мы рождаемся на свет, у нас еще нет собственного мнения, хотя желания (примитивные, конечно) у нас уже есть. Но можно ли предрешать человеческую жизнь в целом? Тем более если речь идет об особых случаях, таких как наш? Здесь есть над чем задуматься. Начнем с того, что представители нашего института почти лишены личной свободы и у них почти нет времени, чтобы думать о том, о чем они думать не обязаны (а ведь возможность думать о том, о чем хочется, жизненно важна для любого человека, кем бы он ни был, для меня, по крайней мере, думать о своем, думать о чем заблагорассудится – жизненно важно). К тому же наше положение делает нас желанной мишенью для террористских банд и убийц-одиночек. Подумайте: человека хотят убить только за то, что он тот, кто он есть,
Отшельник умолк. Анита морщила лоб, неосознанно подражая патрону, сжимала челюсти и морщила губы. Кисть в руках Сегуролы дрожала больше обычного – к счастью, Одинокий Ковбой его не видел, он и так был достаточно расстроен своими невеселыми мыслями о том о чем он не обязан был думать.
Сегарра смотрел на нас широко открытыми сияющими глазами ничего не понимающего человека. Держался он уже не так прямо – опирался рукой в белой перчатке на спинку стоявшего рядом кресла. Тельес (наконец-то) начал выбивать трубку. Он постукивал ею по пепельнице и бормотал:
– Ну это уж слишком, это уж чересчур! Нельзя быть таким щепетильным, нельзя так терзать себя такими выдумками. К тому же человек не может нести ответственность за то, о чем он не знает или о чем узнал слишком поздно, а Вашему Величеству рассказывают далеко не всё.
– И не нужно все рассказывать, – решительно поддержала его Анита. – Ему и без того забот хватает.
– Не всё рассказывают? – быстро спросил Only the Lonely (быстро, но не настолько, чтобы не дать сеньорите Аните возможность проявить материнскую заботу). – Ты в этом уверен, Хуанито? Представь себе охотника, который пошел на охоту и выстрелил во что-то, шевельнувшееся в кустах. Он, сам того не ведая, убивает мальчика, который спал в кустах и даже вскрикнуть не успел, когда в него попала пуля, умер во сне. Охотник этого не знал. Он, возможно, никогда об этом не узнает, но то, что случилось – случилось: мальчик убит. Водитель ночью сбивает пешехода: ударяет бампером – он спешит, или чем-то напуган, или пьян, – но он все-таки тормозит. Потом видит в зеркало заднего вида, что жертва, пошатываясь, поднимается. Водитель вздыхает с облегчением и едет дальше. Через несколько дней сбитый им прохожий умирает от кровоизлияния. Водитель об этом ничего не знает, он, возможно, никогда об этом не узнает, но дело сделано: прохожий убит. Или еще большая случайность: врач звонит пациентке. Той нет дома, ему отвечает автоответчик. Врач записывает на пленку свое сообщение и забывает нажать на своем аппарате ту кнопку, которая отключает эти новомодные телефоны (Only You показал пальцем на трубку, торчавшую из кармана Аниты. Анита тут же вынула аппарат, чтобы продемонстрировать, если потребуется, что и как нажимать), потом, продолжая думать о пациентке, начинает говорить о ней со своей медсестрой. Врач говорит с большим сочувствием и называет роковой диагноз (о котором пациентке он сообщать – по крайней мере, пока – не собирался, а напротив, всячески хотел ее обнадежить). Разговор врача и медсестры тоже записывается на пленку, и пациентка, придя домой и прослушав ее, решает не дожидаться страшных болей и медленного разрушения. В тот же вечер она кончает с собой. Врач, возможно, никогда об этом не узнает, особенно в том случае, если женщина жила одна, а значит, никому не придет в голову прослушать записи на автоответчике. Но дело сделано: больная умерла не от своей болезни, не своей смертью.
«Или если пленку кто-нибудь унес, – подумал я. – Если кто-нибудь ее украл: тот врач или его медсестра. Может быть, они обо всем догадались, но было уже слишком поздно. А может быть, их сочувствие было притворным, а кнопка не была нажата умышленно: может быть, они оба были знакомы с пациенткой и хотели ей зла? Может быть, она им в чем-то мешала?»
– Но такое со всяким может случиться, – не соглашался Тельес, – не только с людьми, стоящими у власти. Ваши примеры – доказательство тому. В таких случаях остается только одно: ничего не делать и ничего не говорить. Хотя иногда молчание и бездействие имеют те же последствия, приводят к тем же, если не к худшим результатам. – Это слабое утешение, Хуанито, знать, что мир так устроен и ничего нельзя изменить, – ответил Единственный. Сейчас его лицо было очень печальным. – Это все равно, как если бы у меня умер друг, а ты сказал бы мне: «Что же делать? Такова жизнь. Все там будем». Это не утешает и не примиряет со смертью друзей – их смерть непереносима. Ты сам недавно потерял дочь. Прости, что я тебе об этом напоминаю, но мысль о том, что мир так устроен, тебе не очень помогла и не принесла тебе облегчения. В моем случае то, что я делаю (или чего не делаю), имеет слишком большой резонанс, от моей ошибки может пострадать много людей, а не один спящий мальчик, или прохожий, или безнадежно больная женщина. Каждый мой поступок может стать началом бурной цепной реакции, поэтому я так медлю каждый раз, принимая решение. От последствий ваших поступков страдают отдельные люди, а я с отдельными людьми почти никогда не имею дела. Но я убежден, что каждая жизнь уникальна и бесценна. – Он повернулся в мою сторону, некоторое время смотрел на меня невидящим взглядом, а потом прибавил: – Невыносимо больно, когда люди, которых мы знаем и любим, становятся прошлым.
Тельес вынул из кармана свой пахучий табак и молча начал набивать трубку – боялся, что если он начнет говорить, то у него задрожит голос (а может быть, не хотел, чтобы мы видели его глаза). Потом заговорил – медленно, словно ему было лень:
– Вам не за что просить у меня прощения, сеньор. Вы ничего мне не напомнили: я сам всегда помню об этом. Самое страшное – когда прошлым становятся те, кто должен был стать будущим. Но единственное решение проблемы, о которой Вы говорите, это чтобы все закончилось и ничего уже не было.