В чём его обида?
Шрифт:
Лявон вспомнил о своих переживаниях на ученическом балу — поистине, поистине панском балу. Видно, мало кто из учеников чувствовал там то же, что Лявон, ведь все они в большинстве дети разных подпанков, панских управляющих и сами лезут в господа. Были господа — учителя с женами, были именитые граждане города, вся черная сотня, и все разряженные, Чистые, холеные, богатые. И Лявон среди них — и с виду — как свой среди своих... И думал он тогда: «Вот я — пан, развлекаюсь тут с панами, позабыв про Темнолесье, а хоть бы и вспомнил про него, все равно не смог бы привести сюда своего отца-мужика, свою мать-мужичку с их простой речью, со всем тем, что у них ничуть не хуже здешнего, панского, но презираемо, недопустимо... О, пошли нам, судьба, нашу, свою жизнь, нашу, свою культуру, чтобы все мы свои в своем родном краю могли
Адно мы добра ведаем:
Хоць вечна мы блукаемся,
А ўсё ж такі хоць некалі,
А праўды дачакаемся.
VIIІ
Тут обойдется без эпиграфа,
а можно было бы поставить такой:
«Сознание определяется бытием...»
И потекла она — обычная, повседневная, будничная жизнь... И в школе, и в городе, и в Темнолесье.
Ученики учились. Много времени отнимали у них лаборатории, но ученики любили там работать и с удовольствием делали и качественный, и количественный анализы и анализ почвы. Фон Зайонц пришел однажды в сильном подпитии, долго беседовал с ними на патриотические темы и ни с того ни с сего взял журнал и переправил все двойки на тройки с минусом. На лекциях ученики томились, а учителя были как сонные, хотя рождественские каникулы только что кончились. Ученики, к сожалению, особенно те, что жили на частных квартирах, пили водку, играли в карты. Потом начальство исключило одного за пьянство, y другого отобрали стипендию за карты — сам директор в одиннадцать часов поехал по квартирам и поймал его.
В городском клубе, на Дворянской улице, был устроен концерт-бал. Общество здешних любителей театрального искусства ставило пьесу Раскатай-Раскатайского «Дон-Жуан» с Глебом Глебовичем в главной роли. После пьесы был богатый дивертисмент, в котором выступала с цыганскими романсами прославленная местная певица, свояченица почтмейстера. Потом были танцы, бой конфетти, серпантин, фанты и много чего еще. За буфетной стойкой стояла гимназисточка, дочка буфетчика. Гимназисточку ту пригласил на вальс ее двоюродный брат, ученик сельскохозяйственной школы, в которой учился и Лявон. И посреди зала, в самый разгар вальса, подошел к этой паре председатель клуба и попросил девушку либо выйти из зала, либо не работать за буфетом. Девушка покраснела, брат ее покраснел, просили, но не упросили, пришлось выйти — ну и больше ничего.
В Темнолесье и вокруг Темнолесья новостей особых не было... Паны снова за поденщину людям денег не отдали. Вот ведь паны! Судись с ними, если хочешь! Лес подчистую сводят и Гаёк возле темнолесского поля отдали за долги одноглазому Хвальзону. Жена телепенического попа долго была в «захвиценьи» (летаргии), за малым не похоронили живую... Телепенические евреи лавку Савчонка спалили, чтоб торговлю им не перебивал. Менделя посадили в острог, потому что на него думают, но, видно, ничего не будет, выпустят, потому что, когда горело, Менделя в Телепеничах не было. А Савчонок вконец прожился, деньги, какие были, в товар вложил, все дымом пошло. И сам уж было на крюке, в петле задохнулся, но вовремя выхватили. Вот и наторговался, допрыгался этот шибко умный Савчонок... У Халимона в Темнолесье волк овечку из хлева уволок, но Халимон не горевал, говорил, что это «жертва (дань) богу». Волков в этом году понабежало из Темного Леса — беда! А темные головы плетут, что где-то мимо колдунова дома ехал свадебный поезд да объехал подкинутого зайца, не угостив колдуна. Вот он их всех и проклял — весь поезд пустил оборотнями, потому и
Все у Задум были здоровы, только мать, возвращаясь из церкви в то воскресенье, простыла и пять дней пролежала на печке. Лавринька с Ганулькой спозаранку уходили в школу в Залужье, и отец оставался дома с больной один. Работы у него было много, и он сердился.
Мать, видя, как ему трудно одному тащить бадью с мешанкой для свиней, соскакивала с печки, как молоденькая, и бежала хотя бы дверь за ним закрыть.
А он гневался, и злился, и кричал на нее:
— Лежи ты уж, если больная лежишь! Что я, сам двери не закрою? Поможешь ты мне этим!
Она же мало того что с печки прыгала двери закрывать, порою не могла утерпеть, чтоб не выскочить во двор глянуть, хорошо ли едят свиньи. Тогда ее начинал бить кашель, бухала, как в бочку, и она прогоняла его студеной водой, потому что в кипяченой, как она говорила, нет никакого вкуса.
Отец за это ругал ее.
Да таки и доставалось ему будь здоров: воды принеси, скотине корму задай, дров нет — дров наколи, и все сам да сам, просто хоть караул кричи!
— Будет ли мне с вашей науки радость, кто знает. Ученые — за отцовской шеей,— ворчал он порою под поветью; но следует заметить, что он сам очень хотел, чтобы Лявон учился, а что ворчал — так это просто так, сорвать злость и показать, что стипендия — стипендией, а отец со своей помощью тоже что-то значит, хотя нет пока отцу никакого облегчения.
И как же не злиться: коровы голодные ревут, овечки блеют, свиньи визжат,— ну не дай боже еще и бабскую работу справлять. Словно знают негодные животины, что хозяйка больна, и от сиротства поют в уши хозяину.
Попросил бы кого-нибудь из своих хоть на три дня в неделю, так Антон жупаны пошел шить, Панас коноплю от Ицки Бровды в Смоленск повез,— и мужчин нет, и бабам их тоже недосуг.
В среду кликнул старую Михасиху печку истопить, да она так расстаралась, рано вьюшку закрыла, напустила угару полнехоньку хату. На счастье, улучил он минутку, пришел в теплую хату с мороза и начал веревку вить. Слышит угар, говорит матери:
— Надень-ка ты кожух и ступай помаленьку, посиди у кого-нибудь, а то с больной головы да еще и угоришь совсем.
Вышла она с Михасихой, а он, надев на голову шапку, чтоб не сильно угореть, сел вить веревку дальше, думал, что не возьмет его угар.
И вот не успела вернуться больная, а тут второй больной... Поначалу стала разбирать его слабость, к обеду же так заломило голову, так стал козла драть, что, воротясь, она думала: кончается ее человек. Потому и не рассказала ему сразу про новость, которую услышала. А новость была интересная.
Так как до Микитовых было ближе, чем до Якубовых, Задумиха со старой Михасихой зашли посидеть к Микитовым. Там же пряла и Лёкса. И еще до их прихода был там такой разговор... Говорили про Лявона.
— Паном стал Лявон, с нашими девками и знаться не хочет,— сказала Микитова невестка.
— Так он же в Лёксу влюбился,— подмигнула на Лёксу Микитовна.
— А иди ты!..— крикнула, покраснев, Лёкса, уронила веретено и порвала нитку.
Она хотела защищать Лявона, как родного брата, хотела сказать, что он вовсе не пан, но стеснялась.
— Разве не найдет он себе жену в городе, под шляпкой? На кой ему, ученому, наши девки в платочках? — уверенно, чтоб подразниться, снова говорила невестка.
— Купит Лёксе шляхетскую шляпу, вот и будет...— захохотала Микитовна, а за ней и невестка. И Микитиха не удержалась от смеха, даже самой Лёксе стало смешно...
— Вот и ходи к тебе прясть,— высказала все же обиду Лёкса,— ты всех только обсмеиваешь...
— Ах, мои вы деточки! — сказала тогда Микитиха.— Вы все смеетесь, а я так без всякого смеху верю, что Лявон, хоть и ученый, может взять нашенскую, простую. Добрый хлопец, дай ему бог здоровья. Это ж другое какое хамло неученое в людях побывает, так уже к нему и не приступиться: «как-ста» да «что-ста», «я-то ста все превзашол, а вы-то ста няучоная дзеравенщина»... Сапоги блескучие гармошкой напялит, так думает, что он очень уж обходительный. А глядите, Лявон всегда с нами, как свой. Ни этих у него «как-ста», ни тех у него «что-ста»...