В глубине
Шрифт:
– Опять заседатель либо с бабенками ероломит, — высказал предположение Дрон Назаров.
Еще издали мы увидели барахтающуюся кучу. Среди хохота вырывались звонкие голоса ребятишек:
— Мала куча!
С круглой баклагой воды металась Аксютка и плескала на закатанный в полог брыкающийся шар, — это был наш заседатель. Трудно было установить, как это случилось, но это был несомненный бабий бунт: бабы свалили нашего тучного руководителя, закатали его в полог и поливали водой из баклаг и ведер, а ребятишки забросили в рожь фуражку, украшенную чиновничьей кокардой…
… Бабы оказались и вправду недосягаемыми
В числе подвергшихся этой нежданной каре были и наши десятчане: Ермил Тимонов и опять-таки старик Игнат Ефимыч.
Игнат Ефимыч молча, с стоическим хладнокровием, положил краюху в сумку и пешком отправился «сечься». А Ермил очень долго и очень крепко ругал Аксютку — за то, главным образом, что подвела его под ответственность в такое горячее, в хозяйственном смысле, время.
Аксютка виновато бормотала:
— Да когда же он ероломит… ну, как же с ним? Я не одна там… миру-то вон сколько…
V. Новое
Порой кажется: остановилась, закостенела и одеревенела жизнь нашего уголка, — так тихо, медлительно и беззвучно ее течение, так чуждо шуму, движению, грохоту и нервной торопливости той странной, далекой и диковинной жизни, отголоски которой изредка залетают к нам и разводят мелкую зыбь на зеркальной глади нашего бытия…
Все идет давним, из веков установленным чередом, мерно и неизменно движется круг обычных забот и трудов, суеты и отдыха… Утренние дымки из труб и тихие вечерние огни, крестины и похороны, песни и плач, мычание коров, собачий лай и скрип гармоники, белое курево пыли над табуном, тарахтение арбы, стук молота в кузнице, медлительный бой часов на колокольне, голый мальчик у ворот, ревущий басом, — все давно-давно утвержденное, присвоенное и неизменно в свою пору повторяющееся. Десятки, сотни лет один и тот же буйный свет солнца припекает старую солому похилившихся сараев, в сизой дымке дремлют в конце станицы вербы, в синем небе недвижной точкой чернеет коршун, в тени у церковной сторожки спит старик нищий… Издревле предуставленные, все подробности эти остались и доныне в неизменном своем виде…
И та таинственная, волшебная власть, которая непобедимой ленью и дремою охватывает мысль, заражает человека фатализмом, покорностью судьбе и философским пренебрежением к житейской суете и волнениям, осталась и доныне такою же могущественною и непререкаемою, какою была встарь…
Но если отойти на некоторое расстояние и бросить внимательный взгляд на близко знакомый, примелькавшийся облик родного края, вспомнить, прикинуть, посравнить вчерашнее и нынешнее, то неизбежно встанет заключение: как ни медлителен темп здешней жизни, процесс ее неустанно и неуклонно сдвигает ее с привычного, обросшего, отгороженного от другого мира места, ведет куда-то вперед, изменяет костюмы, нравы, мировоззрение, взаимоотношения обывателей, внешний вид селений, даже
Безрасчетно ограбленная, оскудела природа, исчезли многие источники вод, перевелась рыба, птица, лесная ягода, нет старого, двухсотлетнего осокоря, в дупле которого, бывало, прятались от дождя мы, ребятишки, целой компанией — голов в десяток. Нет прежнего простора, глуши и первобытной красоты — расхватали пустоши хозяйственные, близкие к властям обыватели, обнесли плетнями, обратили в левады и огороды…
Станица выросла, раздалась вширь. Появились новые дома под железной крышей, — соломой крыть уж нет расчета, дорога стала. Благообразнее, щеголеватее стал внешний вид улиц, но что-то милое, трогательное и незаменимое уходит вместе с гнилой соломой и воробьиными гнездами патриархальных куреней…
— Залез под железо… ребята заставили, — кряхтя говорит древний приятель мой Михей Конаев: — залез, а ничего доброго не вижу… Бывало — глядишь — странник какой зайдет, попросится заночевать, про святые места расскажет… А ныне то и дело какой-нибудь ферт с корзинкой на руке под окном: «алимонов, пельсинов не возьмете?..» Да на черта мне твои алимоны, — я не знаю, как и едят-то их!.. И знать не хочу!..
И звучит в его речи затаенная досада и тихая грусть воспоминаний о невозвратном старом укладе, о пленительных рассказах странника, о сверчке за печью и теплых палатях…
— Костылев Петруха сноху чернобровую усватал за Коську, — говорит он тоном обличительной горечи: — двести рублей за кладку отвалил!.. Да пропили полусотню… А теперь вот ходит — в земь глядит… как бы не удушился от мыслей… Двести целковых!.. а-а!..
Двести рублей на кладку, т. е. на наряды невесте от родителей жениха, — сумма, прежде в наших местах неслыханная… И это новшество ничего, кроме огорчения, стариковскому сердцу не несет, — разве мыслимо было в старое время такое франтовство и расточительность, несомненно нарушающие равновесие в хозяйстве?
— Надысь привезли от невесты постель, — перед свадьбой… Разубрали кровать, на окнах тюлевые занавески развесили. Над кроватью повесили зонтовый… как — бишь его?.. Как он называется-то, Ильич?.. Этот самый полог-то?..
Ильич, на прилавке у которого мы ведем беседу, подумав, говорит не очень уверенно:
— Постельмон… или как-то этак…
— Ну, вот — постельмон этот самый навесили… Убрали, ушли. А Ванька-то Жирняк войди… глядь: все в сиянии, все — белое… Испужался, да как закричит: «родимый ты мой батюшка, Козьма Уласьевич! Встань ты из сырой земли, да погляди, под чем твой внук Коська будет спать!.. Да куда, на какую обряду, твои денежки-то пошли!..» Докричался, беднячок, до омрака… Так и ходили, брали ему каплев от испугу в больнице…
Новое неудержимо надвигается, входит в жизнь, несет что-то свое, непонятное, чуждое, порой враждебное старому и — в большинстве — мало утешительное… Выросли две новых улицы в станице — Безквасная и Ежовка. И в самих наименованиях этих звучит горечь иронии над новыми домовладельцами: Безквасную населила легковесная молодежь, ушедшая от старых, крепких семей, от сдерживающей их власти, на простор, на свои хлебы, и сразу попавшая в такую нужду, что и квасу сварить не из чего. Ежовка — совсем уже оголенная, не огороженная, голодная и неспокойная трущоба…