В Иродовой Бездне (книга 3)
Шрифт:
Началась трудовая жизнь Левы, как фельдшера лагпункта. Вставал он очень рано, снимал пробу на кухне, потом принимал тех, кто за ночь успел заболеть.
Когда раздавался удар о рельс, возвещающий развод, он выходил к вахте и присутствовал при разводе. Затем, когда проводилась поверка оставшихся в лагере, он ходил вместе с надзирателями и со списком больных помогал выявлять тех, которые по каким-либо причинам, будучи неосвобожденными, тем не менее на работу не вышли. Далее Лева завтракал, делал обход больных в стационаре, перевязки, писал истории болезни, потом обходил бараки, заставлял дневальных лучше убирать, шел на кухню, в столовую, проверял там чистоту,
Вся эта работа интересовала Леву. Он чувствовал, что получил желаемое, старался проводить перевязки по всем правилам асептики, проводил беседы с горняками о профилактике травматизма. Все, кажется, шло хорошо. Одно мучило в работе Леву — это бесконечные просьбы отдельных горняков об освобождении их от работы.
Работа была действительно очень тяжелой, и каждый был очень рад лишний день отдохнуть.
– Ты дай мне, дай мне освобождение, — шептал на ухо Леве здоровенный парень, — и я тебя вознагражу.
– Никаких мне вознаграждений не надо, — резко отвечал Лева. — Когда заболеешь, получишь освобождение.
Но все-таки Лева был сострадателен. Конечно, он не давал никогда освобождения здоровым, но если ушиб, если растяжение связок, порез, есть причина дать, то он давал со спокойной душой, пока полностью не восстанавливалась функция конечностей или не заживала рана.
Прошло несколько месяцев. Начальник лагеря иногда, просматривая списки освобожденных, хмурился:
– Что-то у тебя много освобожденных, смотри, смотри…
– Я освобождаю, как должно, — отвечал Лева.
И вдруг нагрянула комиссия. Возглавляли ее представители из управления и начальник санчасти. Вызвали по списку всех освобожденных от работы и стали тщательно проверять. Начальник санчасти записывал диагноз каждого и делал свои замечания. Составили протокол обследования освобожденных, из него было выяснено, что многим Лева дал освобождение неправильно, они должны быть на работе.
Лева оправдывался, говорил, что рана еще не зажила, что есть ушиб или вчера у человека была температура, а сегодня она спала.
— Вы подходите очень мягко, — сказал начальник медсанчасти, — так не годится. Вы хорошо лечите людей, но освобождать по всяким пустякам — это преступление. Предупреждаю, чтобы больше этого не повторялось.
Лева молчал. Он понимал, что и сам начальник санчасти не свободен в своих действиях, и все начальство, которое в комиссии, требует только одного — чтобы как можно меньше было освобожденных от работы, и наоборот — чтобы больше «зэков» было на производстве. Чтобы не только выполняли, но и перевыполняли план.
Лева продолжал работать, но с освобождением от работ он поневоле стал жестче. Получалось какое-то раздирающее противоречие.
Были два мерила: с одной стороны, его совесть подсказывала, что человека нужно освободить, но когда он смотрел на болезнь глазами комиссии, он понимал, что его нужно послать на работу, и отказывал в освобождении, а сам мучился.
Эта суета с утра до вечера как-то пылью ложилась на
Наступала осень, холод, посыпал снег. Настала и зима. Лева каждое утро молился, выбирая золотой текст по памяти, записывал его. В суете дня, однако, он мало размышлял о нем. Чувствовал, что как-то застывает: и с людьми в обращении, и даже с больными он часто был резок и даже груб.
Как-то вечером, окончив прием, он сел в амбулатории, опустил голову и задумался: «Боже мой! Боже мой! Какой я милосердный самарянин, что от меня осталось. Стараюсь быть справедливым и в то же время поступаю не по совести в деле освобождения больных. Кругом столько грязи, греха всякого, а я молчу, не обличаю, живу в мире и веду себя как мирской, и никто не знает, что я верующий. Кругом люди гибнут, гибнут, а я ни одному человеку даже на ухо, осторожно, не сказал о Спасителе…»
Сознания своего охлаждения, падения охватывало душу Левы, ему стало мучительно стыдно и больно за себя, и он не выдержал — зарыдал, зарыдал, как ребенок…
Пришел из управления муж его санитарки, услышал плач в амбулатории, приоткрыл дверь, увидел плачущего Леву и закрыл дверь.
После он говорил с Левой, всячески успокаивал его, думая, что он плачет, тоскуя о воле, о родных. Но не о родных и не о воле плакал Лева. Он плакал о том утраченном, прекрасном, пламенном, что горело когда-то в его душе, а сейчас лишь чуть тлело, вспыхивая как коптящий луч луны…
«Да, — думал Лева, — как верно писал Всеволод Иванович Петров в своей статье: «Ласки и удары жизни». Действительно, когда мы получаем удары судьбы, испытания, тяжести, голод, сильную скорбь, то небо ближе, ярче звезды, а когда сыты, спокойная жизнь, даже в заключении, и все словно улыбается, и жизнь проявляет свои ласки, в нас гаснет огонь. И он вспомнил чудные слова из книги Иова: «Человек рождается на страдание, чтобы, как искры, устремляться вверх». И он молился: Испытай меня, Боже, и зри, не на опасном ли я пути, и направь меня на путь вечный». Молитва возвращала ему силы, он опять прибегал к силе Всевышнего, чтобы быть лучше, чище, и становился добрее к больным, более чутким — к окружающим.
…И вот, наконец, приехала агитбригада. Для Левы это был праздник. Члены бригады заняли другую часть барака, за стеной от медсанчасти, и Лева через стенку слышал, как пели артисты. «Накачивай, заворачивай, если нас возьмут за жабры — все закачивай…»
Не только само пение, но и содержание репетируемых выступлений ложилось тяжестью на душе у Левы. Их попытка воспеть труд и вместе с тем обнаружить пороки преступников — воровство, ругань, подхалимство — в основе, казалось бы, имели благую цель, но эти средства оказывались не в состоянии изменить греховную природу человека, да и сами артисты, намеревавшиеся повлиять на заключенных, переродить их — сами были грешниками, нечестивцами.