В конце концов
Шрифт:
— Да в каждом законодательстве в той или иной форме такая статья есть, — тихо произносит Галан, не принимавший участия в споре. — Такая статья была даже в законах санационной Польши. Но разве при диктатуре кто-нибудь заглядывает в законы?
Вечером мы с Крушинским долго бродим по парку, в котором буйствует молодая весна, сверкающая в каждом ярком, душистом листочке. До самого заката на все голоса орут птицы. Остро пахнет молоденькой травой. Тут и там замшевые шляпки сморчков поднимают слой прибитой снегом листвы, уже пронзенной зелеными сабельками травинок. Сняв фуражки, мы собираем в них эти весенние, прохладные, душистые грибы, приятно скрипящие в пальцах. Набрав по полной фуражке, глядим друг на друга и начинаем смеяться — зачем эти грибы? Для чего?
Аккуратно сложив их возле дорожки в надежде, что, может быть, кому-нибудь они и пригодятся, возвращаемся в свой тесный халдейник. Несмотря на то что вечер душистый, теплый, часовые за оградкой жгут свой костер, подбрасывая в него комочки прессованного торфа. Из открытых окон все еще доносятся возбужденные голоса. Спор об ответственности продолжается. Сергей Крушинский вдруг оборачивается ко мне и яростно произносит:
— Спорят. Чего тут спорить — разве не ясно: там, где начинается диктатура, кончаются законы, моральные нормы, традиции, парализуется контроль разума и начинают процветать и подниматься на командные посты такие омерзительные типы, как этот благообразный Кейтель. Я говорю не о диктатуре пролетариата, которая благородна и целесообразна, а о диктатуре таких типов, как Гитлер, Муссолини, Пилсудский. Вот из этого все и вырастает.
19. Снова звучат три сигнала
Сегодня 1 апреля. Приехав пораньше во Дворец юстиции, я отправился, как мы говорим, на провод, то есть к нашим телеграфистам, чтобы поздравить жену с днем ее рождения. Так как-то все получалось в военные годы, что ни на одном из ее праздников нам не удавалось побыть вместе. Теперь вот тоже я далеко. Но на этот раз хоть обещанный подарок ей сделал. Повесть написана, одобрена, принята. Может, хоть это ее порадует.
С такими мыслями и шел я по сводчатым коридорам здания и вдруг услышал разнесенные по проводам такие знакомые всем сигналы зуммера. Три… три… и три. Сенсационная новость! Какая? Где? Заседание еще не началось. Стало быть, в пресс-руме — комнате прессы, где информационное бюро с утра кладет на стол протоколы дополнительных допросов и всякие другие документы о ходе процесса. Все мы здесь настолько акклиматизировались, что уже выработался какой-то инстинкт. Эти три сигнала действуют на нас, журналистов, как звук боевого рога. Через мгновение все мы, прыгая, как леопарды, неслись в пресс-рум.
Там было тесно, шумно. Слышались вопросительные выкрики, недоуменные вопросы, которые уже покрывались почему-то богатырским хохотом. Протиснулся к столу, на котором обычно выкладывают бумаги. Взяли лежащий отдельно от других документ. Что такое? В нем сообщалось, что на процессе появится и будет давать показания Мартин Борман. Это руководитель партийной канцелярии, ее генеральный секретарь и самый ближний помощник Гитлера, незримый подсудимый, отсутствовавший на процессе; дело его, в соответствии с 12-й статьей устава Трибунала, рассматривается заочно.
Судя по материалам, уже оглашенным на суде, это одна из самых омерзительных фигур нацизма — гитлеровский царедворец, подхалим, лихоимец мирового класса, бессовестный палач миллионов, все время оспаривавший у Геринга место у правой руки фюрера. Мы уже знаем, что страшный этот человек оставался подле Гитлера в бункере, близ рейхсканцелярии, до того самого часа, пока тот не уничтожил себя, как скорпион, оказавшись в огненном кольце советской артиллерии.
Мартин Борман пойман! И сразу встали передо мной картины, виденные в Берлине одиннадцать месяцев назад. Грохот орудий. Асфальт, дрожащий под ногой, будто где-то там в земле работают невидимые машины. Плоское здание рейхсканцелярии, построенное в античном стиле по проекту гитлеровского лейб-архитектора Альберта Шпеера, этот «национал-социалистический Парфенон», как называла его геббельсовская пресса, между прочим, не больше похожее на Парфенон, чем Гитлер на Наполеона, с которым он любил себя сравнивать.
Так вот эта святая святых нацизма. В Берлине еще идет бой, но советские солдаты бродят по парадным залам рейхсканцелярии, изрядно
Вместе с моим другом, корреспондентом «Правды» подполковником Сергеем Борзенко, мы подходим к бетонной норе. Часовой у входа загораживает дорогу: «Нельзя, не приказано пропускать». Вызываем начальника караула.
Борзенко один из тех славных журналистов, которым довелось повоевать не только силой своего профессионального оружия. Высадившись с десантом на маленьком плацдармике голого крымского берега, «на пятачке», как говорили тогда в армии, в качестве корреспондента «Правды», он волею военной судьбы принял на себя командование десантным отрядом, командир которого погиб при высадке. Несколько суток он вел оборону этого «пятачка», а по ночам, когда неприятельские атаки стихали, писал корреспонденции и с катерами, подвозившими подкрепления и боеприпасы, отсылал их на армейский телеграф. Немало военных корреспондентов получили у нас большие боевые награды. Сергей Борзенко за этот свой негазетный подвиг стал Героем Советского Союза. Корреспондентский билет «Правды» много, конечно, значит, но в сочетании со Звездочкой Героя он производит просто неотразимое впечатление. Только поэтому, вероятно, нас, приехавших сюда с фронта, который атакует Берлин не с востока, а с юго-запада, даже в нарушение запрета, все-таки наконец пропускают в это последнее прибежище Гитлера.
Подземелье многоэтажное. Оно напоминает огромный сот литого бетона, вписанный в землю. Электричества нет. Лифт не работает. Вентиляция остановлена. В подземелье промозглая духота. Майор со сложной, незапомнившейся фамилией ведет нас вниз по лестнице, освещая лучом фонарика осклизлые ступени. Глухо доносятся сверху редкие взрывы снарядов. Острый луч высвечивает то сизые стены лестничного колодца, то нишу, из которой возникает молчаливый часовой, то массивную дверь. Этаж, другой, третий. Свертываем в коридор. Бесшумно открывается дверь с резиновыми прокладками, какие бывают в газоубежищах. Под ногами хрустит стекло битых бутылок. Тяжелый, отвратительный воздух. Из тьмы возникает массивный стол с зеленой суконной скатертью, залитый чем-то темным, липким. На крюках картины в золоченых рамах. Хорошие полотна старой мюнхенской школы, которые кажутся здесь, в этом бетонном гнезде, благородными пленниками в рубке пиратского корабля.
— Здесь у Гитлера проходили военные советы, — комментирует из тьмы не видимый нами майор. — Троих офицеров здесь взяли. Пьяны были в стельку, «папа-мама» не выговаривали.
В другой комнате сияла ацетиленовая лампа. Два советских офицера и девушка-лейтенант с тонким, умным личиком рылись в каких-то папках.
— Это у них вроде архива было. Пытались сжечь, но не успели, бензина, что ли, не хватило, — слышится голос майора.
Узнав, кто мы, офицеры разгибают спины. Девушка-лейтенант усмехается:
— Опоздали, тут вчера из вашей газеты двое уже побывали: Борис Горбатов и Мартын Мержанов. Все записали.
Выражаем зависть к опередившим нас коллегам и движемся дальше. Этажом ниже стукаюсь лбом о что-то металлическое, острое. Луч фонарика освещает алюминиевого орла, вцепившегося в венок со свастикой. Орла кто-то сбил, он висит боком, на одном гвозде, крылом своим загораживая деревянную, полированную дверь.
— Личные апартаменты фюрера. Тут он с собой и покончил, — поясняет майор. Минуем маленькую комнату охраны: диван, столик, телефоны. Черные шинели и фуражки домиком висят на стене. Следующая дверь в комнату попросторней: хорошие картины на стенах. Стол. Карта Берлина. Два кресла, диван, обивка которого залита тоже чем-то темным.