В краю родном
Шрифт:
— Ядреняя, — соглашался Викентий. И добавлял про себя: «У Таньки нос длинный, и она похожа на грустную ворону».
Всякий раз, проходя мимо Викентия, который сидел с книжкой на крыльце, Танька кричала ему, усмехаясь:
— Все читаешь, Викентий?
— Угу.
— Так ты, наверно, здорово поумнел?
— Поумнел.
А потому как Викентий каждый день читал, Танька просто извелась:
— И сколько можно читать? — И сердито гремела пустыми ведрами у колодца.
— Много ведь люди читают, — серьезно отвечал Викентий. — Я-то
«Образованный, — серчала Танька. — А как бы хорошо было его обнять да посидеть ночью на крылечке. Такой парень пропадает».
И правда, часто сиживал Викентий с книжкой. Сядет на крыльце, к стенке привалится, ноги длинные вытянет и читает. А взгляд убегает со страниц в чистое вечернее небо. Так тут тихо, так счастливо. Что тебе еще надо, парень?
Увидит его бабка Егориха, костыль под мышку и к нему. Ногу зимой сломала и теперь вот с костылем бродила. Подойдет и что-нибудь скажет:
— Долго ли, Викентий, погостишь?
— Не знаю, как отпуск кончится.
— Жалко бабушку-то да дедушку?
— Жалко, — признается Викентий. — Любил ведь я их.
— Как не любил, родные ведь. Ну заходи давай в гости.
— Зайду, спасибо.
Вот так и жили в Пестрове. Не много там было народу, не людно, и воздухом дышали чистым.
Викентий вспоминал бабушку и те дни, когда он бывал у нее, те ласковые дни.
Бабушка у Викентия Дарья. А дедушка Иван. Они уже старенькие и всю жизнь прожили в Пестрове, никуда не выезжая, разве что в церковь помолиться. А Викентий не жил в Пестрове, он только родился там. Не жил, но каждое лето ездил туда.
Как выйдешь по дороге из лога, так и увидишь Дарьину избу с провалившейся крышей, она ближе к лесу. У погреба стоит елка. Как увидит Викентий елку, так и затрепыхается у него сердце, словно пескарик в осоке, сорвавшийся с крючка.
Если Викентий встретит у ручья в логу коренастого парня Афиногена, тот машину председательскую моет в ручье, то он подойдет к нему и скажет дрогнувшим, бледным голосом:
— Здравствуй, Афиноген!
У Афони ноги в детстве кривые были. Голодно он жил в войну, рахитом болел. Помнит Викентий, как жарили на плите ломтики сырой картошки, как вкусно она пахла, эта картошка. И теперь он любит такие ломтики жареной картошки. Но не жарит их, так как привез с собой свиную тушенку.
— Здравствуй, Афиноген Потапыч.
Мол, вот я и приехал. Радуйся, как и я радуюсь. А тот руку протянет да и скажет:
— Здорово, Викентий! Только руки-то у меня в мазуте, замараешься. — И подаст локоть. Толстый голый локоть. А на что ему, Викентию, такой толстый голый Афонин локоть? И глаза у того холодные, будто капли вешней воды. И остудится о них разгоряченное сердце Викентия. Он подымается потихоньку в гору по дороге. А навстречу ему Егориха попадется. Посмотрит на него черным глазом и треснет трескучим голосом:
— Викентий! Здравствуешь, Викентий! Во какой молодец стал! Во какой молодец! Бабушка-то
— Обрадуется, — бормочет благодарный Викентий, хотя знает, что Дарья недолюбливает Егориху. Глаз у той черный, вороний. Будто бы посмотрит она этим глазом, и худо тебе будет. Умела она, якобы, и пошептать, да не на добро только. Дарья тоже умела пошептать, но только на добро. А на зло — никак нет. Правда это или враки, но так говорили старухи.
Вот идет весной Дарья за дровами, рассказывала она внуку, полена три взять из поленницы да в печь на ночь положить, посушить, чтобы утром хорошо растопилась печь. А тут Егориха на крыльцо возьмись, да и смотрит. Сосулька-то обломись да Дарье-то в голову и угоди.
— Чего, больно ли, Дарья?! — кричит Егориха.
— Ой, да ведь как не больно, понеси тебя леший!
Да и-заплачет, не от боли, а от обиды больше, и клянет Егориху в душе: «Чтоб тебя уволокло! Чтоб тебя треснуло, окаянную!»
Видишь, опять назло. Висела сосулька, ничего ей не делалось, а тут вздумалось падать ей. Падай бы только раньше, когда Дарья в избе была. Ан нет.
— Сосульки-то нынче хрусткие! — вопит Егориха вслед Дарье. «Ишь тебя дьявол дерет как, — думает Дарья. — Глотка-то здоровая, а робить в колхоз не ходит».
В избе у Дарьи бородатый Иван сидит на лавке, Викентиев дед. Хоть и не виноватый, да поругать его можно, душу отвести.
— Чего сидишь-то?
Тот глаза таращит, ничего не понимает. Мол, как это — чего сижу? Сижу, да и все тут.
— Гм…
— Весь день сиднем просидел. В людях вон мужики…
— Что делать-то? — спросит Иван. А Дарья ему на это:
— Тьфу! Хоть бы дров полено принес.
Да и рукой махнет. И как будто ей легче станет от этого. А Иван все сидит. Да бороду еще пальцем начнет раскладывать на две стороны, чтоб непременно было как у генерала, которого он видел еще в германскую войну.
И вот Викентий заявился к старикам, как и обещал в письме. Был уже конец весны или начало лета, кто его поймет. Деревья оделись в богатую зелень и шелестели мягким голосом под голубым ничтожным ветерком. И когда Викентий целовал старушку, ветхие щеки у нее были что тебе нежные майские листья. А когда целовал деда, то борода его, будто бы клок старого прошлогоднего сена, прикладывалась к его щекам.
— Ишь как, — говорил Викентий, оглядывая стену, усыпанную тараканами. — Вон и тараканы есть. Морозить надо тараканов.
«Лишь бы говорить, — думал он, — лишь бы не разреветься под родной сенью».
— Я уж их, проклятых, душтом морила и куриц пускала, чтоб поклевали.
— Дустом, — поправил грамотный Викентий. — Ну и что?
— Едят дуст, да и только.
— Ну ничего. Тараканы не звери, я тараканов даже люблю. Хотя в наше время редко теперь увидишь таракана. Это как музейная ценность, бабушка.
— Ну-ну, — с сомнением в голосе отвечает старушка. Да уж не перечит внуку. Рада-радехонька, что приехал.