В кресле под яблоней
Шрифт:
С “Полифемом” Полковник не сошелся характером, но ему-то что, у него военная пенсия, а вот ей еще надо заработать. В колхоз не хочет, а работать в бане – Андрей не разрешает. Как будто она голых мужиков не видела. Вот так и живем. Надолго? Заходи как-нибудь. Ох, боровички у меня – один в один!
Полетела пританцовывая, поводя бедрами, подрагивая грудью. Губы пухлые, требовательно яркие, глаза голубые, бездумно-мечтательные.
Когда-то они приглашали нас на шашлыки – Тома работала на мясокомбинате неподалеку. Купил его у “Полифема” бывший секретарь райкома комсомола по идеологии. Туши наскоро разделывали,
Долго Томочка и там не удержалась. Бойкая, языкастая – так отбреет ухажера, что тот ходит глаз не поднимая. Но все видит: когда и где, сколько и как. Другим можно, а ей нельзя. Застукали – выгнали.
Прощай, золотое дно. Доходило, что уже и собаки от мяса отворачивались. Не понимает, что времена другие – надо кланяться, улыбаться, если хочешь, чтобы чего-нибудь перепало от их довольства и сытости. Никто уже тебе ничего не должен.
Правда, тут же на помощь пришел господин Е. Б. Предложил своему бывшему коллеге-журналисту – хотя и военному – присылать жену мыть полы в его доме. Вполне по-господски.
Вроде бы еще совсем недавно – один круг, общие интересы. Вместе на одной и той же фотографии с Беллой Ахмадулиной – приезжала развеяться после “Метрополя”. (Деревенские бабы, слушая ее, рыдали, хотя, конечно, не понимали ни слова. Но если рыдают – так зачем и понимать? А значит, и писать тоже не нужно.)
Еще только вчера – завхоз “Полифема”, ближайший помощник. Возможно, слишком старательный и по-армейски педантичный, старающийся все делать как надо, не понимающий, что главное – создание видимости, манящего призрака. Он весь в иллюзиях нового и благородного, по-настоящему общего дела. Для дураков это самая надежная наживка.
Но постепенно – непонятно почему (для Полковника) – он вытесняется на обочину, периферию. Его место занимают какие-то случайные люди. И вот он уже скотник, с вилами, в резиновых сапогах. Господин Е. Б. небрежно представляет его разным делегациям и высоким гостям: “Да у меня полковники навоз разгребают!”
Советская власть подняла бывшего крестьянского парня в ряды военной элиты, а новый хозяин жизни снова опустил его туда, откуда он поднялся.
Отнюдь не робость мешала Полковнику разговаривать с наглецом так, как он того заслуживает, и на том языке, который тот понимает. В нем жила постоянная неуверенность оттого, что недотягивает до того образа, каким хотел казаться самому себе и – главное – той первой, любимой женщине, давно зарытой на деревенском кладбище. Она ведь и принимала активное участие в создании этого образа, в неустанном движении к нему, и она же фиксировала – молча, горестно, непрощающе
– невозможность достичь той высоты, которую она – еще до встречи с ним – для него вымечтала. Чтобы и самой, наконец, успокоенно быть рядом.
Полковник давно привык находиться в рамках интеллигентной корректности, которая надежно позволяла маскировать любую несостоятельность. Он потратил слишком много сил, чтобы приучиться держать себя в этих спасительных рамках. Сразу расстаться с ними, тем более ощущая их как нечто безусловно значимое, выделяющее, хоть как-то компенсирующее ту главную несостоятельность, ту недостижимость, символом которой
Он так и не проломил стенку своей корректности, чтобы проявить себя по-мужицки грубо и сильно, а главное – понятно тем, с кем он общался в новой жизни. Он протестовал подловато-интеллигентно, подсознательно: то трансформатор пережжет – будто по пьянке, то разморозит систему отопления в господском доме – будто по забывчивости. Только удовольствие, которое он испытывал от этих будто бы невольных поступков, подсказывало ему, что дело нечисто, а значит, и он такое же дерьмо, как и остальные. Так что давай,
Тамара, гони за бутылкой, да поживее!
Любопытно, как этот пресловутый раб, так и не выдавленный до конца из советского человека, возвращается в свое исходное состояние.
Человек вполне уважаемый и, казалось, уважающий сам себя становится неожиданно – прежде всего для самого себя – попросту холуем. За самую мизерную и пренебрежительную подачку.
Значит, в нашей советской действительности, где человек проходил как хозяин необъятной родины своей, было какое-то глубокое неблагополучие, некая аляповато-зеленая лужайка, маскирующая давнюю и плохо пахнущую трясину – даже в тех людях, которые поднимались достаточно высоко.
В тех людях, которые никуда не поднимались и поэтому не боялись упасть, достоинства сохранилось намного больше. Больше всего и удивляет в наше время эта проснувшаяся, а значит, и никуда не исчезавшая готовность к многоканальному и радостному – словно камень с души – массовому холопству.
В итоге Полковник и его подруга – до загса он ее не довел – лишились не столько приработка рядом с домом, никогда не лишнего, сколько занятия, благотворно отвлекающего ищущую выхода энергию. Ведь постоянно оставаться наедине друг с другом со всем тем шлаком, что накоплен за жизнь, под постоянным прессом идиотизма сельской жизни – вне ее спасительных и забытых ритуалов – серьезное испытание для бывшего интеллигента.
А кругом иномарки, иностранцы, особо важные персоны, пьянки-гулянки, презентации и юбилеи. Судя по отдельным уязвленным репликам в наших нечастых беседах, Полковнику было чувствительно-садняще оттого, что он уже навсегда в стороне от этой пустой, суетливой, но внешне наполненной – особенно у прихлебателей – жизни.
Грядки, любящая, но все же несколько простоватая женщина, нехитрые, отупляющие заботы – все, все напоминало о той, первой, царице его сердца, божественно снизошедшей, терпевшей его рабью покорность и такие же бунты – дикие вспышки ревности, когда, казалось, готов убить и ее, и себя.
А главное – вина перед ней, ушедшей, за свою будто бы сознательную неловкость, за то, что положил ее под нож армейских эскулапов, которые ни бе ни ме в женских болезнях, хотя в раковом центре эти операции были на конвейере, почти со стопроцентной гарантией. Я! Я убил! Распаляет он свою давнюю и желаемую вину, чтобы окунуться в нее и оплакать себя, свою жизнь, в которой ни смысла, ни счастья, лишь томительная привычка, лишь это телесное, изматывающее влечение к “бутылке с голубыми глазами”, к рюмочке Томочке, которая все реже снисходит, чего-то из себя понимает – все бабы суки! – и дорвавшись до которой, чуя возбуждающий запах так желаемой им измены, сладострастно мучает – жалуется она бабам – часами…