В кресле под яблоней
Шрифт:
Бегущая, прозрачная вода нашей жизни. Ничего не скроешь в деревне.
Потому и несут себя деликатно-обходительно, будто непрозрачные, невидимые друг для друга. И выговаривают, выговаривают, когда нет мочи терпеть. Не прячутся, не стыдятся, не замыкаются по-городскому в себе, обходятся без психиатров и психотерапевтов.
Еще постоял немного, глядя на вербу, лежащую в воде, бесконечно омываемую, постоянно дрожащую, как от озноба. На маленький, но еще крепкий мостик над ложбинкой. Когда-то здесь тоже была протока, водились раки. Справа большой камень, нагревающийся за день. На нем так приятно сидеть в сумерках. Посиживали мы на нем и ночью.
Там тоже было зеркало широкой и спокойной воды.
В зарослях лозы неутомимо куют соловьи свое майское счастье. Звонкие наковаленки и серебристые молоточки. От их счастья перепадает и нам.
Подхватываю ведро с водой, поднимаюсь на пригорок, осторожно ступая по бетонным колдобинам. Из своей хаты скатывается мне наперерез
Иван. В левой руке ведро, в правой – сигарета.
– Валерка, привет! Когда ж ты приехал? Руки не даю – сам видишь какая.
Он немного навеселе, в джинсах и модной, но мятой фланелевой рубашке навыпуск с подвернутыми рукавами. На ногах мягкие, тоже подвернутые резиновые сапоги. Рубашка в приятную – голубая с серым – клетку.
– Ирка моя скоро заявится, а мне еще кабана кормить. Все на мою голову! Хозяйка! Такая стала, бля, – генерал. Валерка, глянь там, в хате, может, курево какое. У бабы Сони всегда для меня заначка была.
Глянь, должно быть. Побегу, заходи!
Широким аистиным шагом – не зря же кличка Бацян – спешит Иван за водой в криницу, затягиваясь на ходу остатком сигареты без фильтра.
Моржовые усы, как у Ницше, прикрывают щербатый рот. На голове ни одного седого волоска. Карие глаза светятся дружелюбием. Стиль общения у него преимущественно уменьшительно-ласкательный – буквально со всеми, независимо от рангов и положений.
Раскованно-добродушно общается с любым начальством и вызывает такое же снисходительное добродушие в ответ. Тем более, что всегда очевидна его радостная готовность услужить, сделать приятное.
Поэтому Иван желанный гость в самых пестрых компаниях – и на охоте, и на рыбалке, и в парилке, и просто у вечернего костерка. Он всюду вносит ноту необременительной снисходительности и доступной всем человечности. Не говоря о том, что шашлыки у него никогда не подгорают, а красное и жесткое утиное мясо получается нежным и сочным. Нужный человек он и на “Полифеме”. Если свободен от коров и коз с овцами, то всегда находит какое-нибудь дело, халтурку, возможность услужить, помочь.
Есть там у него и свой интерес – всегда держать Иру под колпаком.
А благодарят Ивана просто: ведь сердце “Полифема” – самогонный аппарат. Пока работает безотказно. Только если Ира заупрямится – мол, хватит ему! Поэтому к концу рабочего дня он частенько засыпает где придется. Если Ира недоглядит, как в прошлом году, – прямо на голой земле. После того он целое лето бухал, как чахоточный, но в больницу не лег – врачей боится. Козьим молоком обошлось.
Как всегда, проходя мимо, ощупываю взглядом приятно массивную каменную стену моего соседа. Кое-где уже потрескалась. Да, нет ничего вечного. Юзик красуется в кухонном окошке за обеденным столом. Метров пять от улицы. Он вонзил зубы в жирную спинку копченой селедки и, посасывая, заглатывает ее нежное мясо. Он не стесняется открытости своей трапезы – заработал, ест свое, не ворованное. Но мог бы, конечно, делать это не на виду: выглядит как самодовольная реклама здорового и зажиточного образа жизни. Заметив меня, отрывается от лакомого
Коленом отодвигаю готовую развалиться калитку. Буду заниматься с ней уже летом. Опускаю кошель и ведро на лавку. Открываю и, немного плеснув, ставлю ведро на его постоянное место – на табуретке у входа. Закрываю крышкой. Ну вот и все, дом – полная чаша.
Солнце стоит низко над обрезанной вербой и пробивает веранду насквозь, освещая всю неприглядность захламленного после зимы помещения. На холодильнике два черных яблока, шелуха от семечек тыквы и россыпь мышиного горошка. На столе грязные тряпки, подгоревшие кастрюли. Нет, на уборку меня сегодня не хватит.
Заглядываю в хату – тепло и сухо. Запах побелки перебивает все другие запахи, накопившиеся за зиму. Можно закрывать вьюшку. Дед строго глядит на меня со своей последней фотографии. Делал ее профессионал, Николай Коледа, и потому бабки-соседки восхищаются:
“Живой Василь!” Фотография бабушки рядом. Она в темном платочке склонилась над столом, режет сало.
Пристраиваю посушиться возле печки одеяло и простыню. Подушка на подоконнике вроде немного пришла в себя после зимы. Ловлю себя на том, что, проходя к печке, постоянно заглядываю и в свою голубую комнатку – будто там кто-то есть. Так же обвожу глазами и большую, задерживаясь на диване, где мама обычно отдыхала после обеда-ужина, на кровати, куда перебиралась после телеинъекций. Никого нет, никого и быть не может. Но ожидание тлеет, как угли под пеплом.
Всюду чудится ее присутствие – в погребе, в сарае, у виноградника.
А кто там у забора? Нет, не она. Двадцать лет после пенсии провела мама на этом месте, отлучаясь только на зиму. Сначала ухаживала за бабушкой, потом за отцом, потом возилась с внуками, потом все больше одна, постоянно подстегивая себя, ставя задачи и разворачивая планы, строго следя за графиком выполнения, пока не упала наконец боком в грядки, где и была обнаружена соседом Юзиком.
– Может, если бы не я, – произнес он будто бы виновато, но с желанием подчеркнуть свою роль еще на пути из Минска, – она бы не мучилась так долго. Да и вас бы не мучила.
Возможно, умереть сразу – это было бы не так мучительно для тела. Но тогда она не ощутила бы перед уходом того тепла и заботы, все же сумевших согреть ее последние дни. Да, забота была запоздавшая, больше нужная нам самим, чем ей. Но все же она уходила окруженная детьми и внуками – семьей (“все как у людей”), пусть хотя бы иллюзией семьи, ради которой она трудилась всю жизнь и жертвовала всем, чем могла. Эта иллюзия ускользала, оставляла наедине с собой, в глухоте одиночества – вплоть до самого последнего, бессловесно-беспомощного, распластанного по земле, среди зацветающих огуречных кос.
Тело и душа исчерпали запас гибкости, необходимый для жизни, особенно сегодняшней. Работа, которой их поколение истязает себя до последнего, это прежде всего психотерапия – удержание неотвратимо ускользающего смысла. Работа – это жизнь, единственная, какую они знали. Именно работой беспомощно заслоняются они от нынешней жизни, еще более чужой и безжалостной, чем та, которая встретила их на пороге юности. Но ее-то, с молодым и веселым напором, они все-таки перемогли. Завоевали железобетонные города, пробили корнями асфальт, дали потомство.