В лагере
Шрифт:
Под окном рос тополь, так близко, что можно было протянуть руку, ухватиться за сук и спуститься вниз. Густой, плотной листвой он закрывал окно от солнца, отчего в комнате было несколько сумрачно, но зато прохладно.
— Ну, Тошка, — сказал Серафим, — уж кому-кому, а тебе тут раздолье. Честное слово! Мне так и кажется, что это какой-то волшебник нарочно собрал все самое прекрасное, что есть в природе, и раскинул здесь перед нами. Вот вам — любуйтесь, наслаждайтесь, снимайте, Анатолий Николаевич, и сделайте такой альбом, чтоб все ахнули!
Тошка улыбался, довольный, счастливый.
На террасе звонил колокол, звал к обеду.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Я не в отца, должно быть. Страсть отца — насекомые. Он может днями, забравшись куда-нибудь в лес, сидеть у муравейника и смотреть на суету муравьев или дома у себя за столом рассматривать в лупу козявок, букашек.
А я ко всему этому глубоко равнодушен. Моя страсть — люди, особенно незнакомые люди. На бульваре, в театре, на улице и где бы то ни было я люблю смотреть на незнакомых людей и разгадывать их, как ребусы. Что это за люди? Что в них таится? Ум или глупость? Сила или слабость? О чем они думают? Что их волнует?
За обедом я смотрел на Нику — украдкой, конечно, как сыщик. Она сидела против нас с Серафимом, рядом с Мусей Вершининой, с которой она, повидимому, уже подружилась.
Муся — прекрасная девочка. Она и красива (одно время мне казалось, что красивее и быть невозможно) и так умна, что не кичится своей красотой, держится просто, с ней легко, как с другом. Она всегда мне нравилась больше других именно за эту свою простоту.
А рядом с Никой она потускнела, показалась мне какой-то простоватой, будничной, вялой. В ней не было и тени той живости, того таинственного очарованья, которое так и бросилось мне в глаза при первом же взгляде на Нику. И я тут же решил, что это человек необыкновенный, особенный, какого я никогда еще не видел, и другого такого, может быть, никогда и не увижу.
Почему я так решил? Не знаю. Но твердо решил и страшно оробел перед нею, так оробел, что уже и смотрел-то на нее с опаской.
Мне очень хотелось бы описать Нику, нарисовать портрет ее, как это делают обычно писатели, — и не могу, не умею. Пробовал, и ничего не вышло. Вероятно, потому, что вся суть, все очарование ее лица вовсе не в отдельных чертах его, не в бровях, не в глазах, не в цвете волос, которые, может быть, и не так уж мудрено описать, а в выражении, чрезвычайно живом и изменчивом.
Вот оно капризное, нетерпеливое, властное, как у избалованных ребят, и вдруг так и осветится простодушной улыбкой, задором, весельем; а вот уже и снова задумчивое, а тол лукавое, а то уже и снова какое-то совершенно особенное. Сколько жизни в этом лице! И я убежден, что она даже и не подозревает, что она такая. В этом отношении в ней было что-то мальчишеское. Ведь мальчишки ценят в себе все что угодно — ум, силу, широкие плечи — и в грош не ставят свою красивую внешность, если, конечно, они не болваны. Вот и Ника также.
Чем больше я смотрел на нее, тем все больше и больше
Это раздражало меня, и я подконец взбунтовался:
«Да что это я, в самом деле!.. Все это вздор! И нет в ней ничего особенного. Все это одна моя восторженность, из-за которой я не раз уже попадал впросак. Вот Серафим…»
Серафим сидел хмурый, серьезный и спокойно ел отбивную котлету. Никакой восторженности! Я позавидовал ему. Завидовал я и Сеньке Брусиловскому — этому шуту гороховому, который, не стесняясь, валял дурака и всячески старался поразить своими остротами Нику. И не без успеха. Она слушала его болтовню и смеялась, когда ему удавалось сострить. Меня это злило.
После обеда я сейчас же ушел к себе в комнату. Проходя через зал, я увидел всего себя с ног до головы в огромном зеркале. И это меня окончательно огорчило и расстроило. Мне показалось, что на мне и брюки-то нелепо сидят и лицо у меня самое заурядное.
Ну что это за лицо? Ничего резкого, бросающегося в глаза. В ту минуту я, не задумываясь, поменялся бы внешностью с любым уродом, с каким-нибудь мрачным чудовищем, своеобразным, сильным, про которого не скажешь: «Ах, какой славный мальчик!», мимо которого не пройдешь, не заметив, а заметишь — никогда уж не забудешь.
Я с отвращением отвернулся от зеркала и побежал наверх. Следом за мной пришел Серафим — вялый и грустный. Сел на кровать, обвел комнатенку взглядом и сказал:
— Итак,
Он в том покое поселился, Где деревенский старожил Лет сорок с ключницей бранился, В окно смотрел и мух давил.И, кажется, всех передавил. Ни одной не видать. Молодчина! Люблю тружеников… Ну, что ж, вздремнуть, что ли, по-стариковски?..
Я спросил его так, между прочим, как будто меня это вовсе не интересует, понравилась ли ему Ника.
— Ничего, — ответил он равнодушно. — Капризная, должно быть… А может быть, и нет… Поживем, увидим.
Он зевнул, разделся и с книгой в руках лег на кровать.
За окном, на террасе, гремели тарелки, ножи. Дежурные убирали со стола. Вожатый гнал ребят в спальни. Ребята волынили, не шли и страшно галдели.
Я высунулся в окно и увидел Мусю и Нику. Тошка не утерпел, конечно, и уже снимал их. Они стояли под тополем возле клумбы с застывшими лицами, как две куклы. А Тошка, наставив на них аппарат на треножнике, накрывшись черным платком и сутулясь, смешно вилял задом. Он волновался: наконец-то нашел «сюжет», достойный его аппарата. Мне это не понравилось, разочаровало как-то. Взбрела мне в голову эта особенность Ники, и я ждал от нее чего-то совершенно необыкновенного. А тут вон что…