В людях
Шрифт:
Похристосовались, он спросил, каково мне живется, и я откровенно рассказал ему, что мастерская, город и всё вообще - надоело мне и я решил ехать в Персию.
– Брось,- сказал он серьезно.- Какая там, к чёрту, Персия? Это, брат, я знаю, в твои годы и мне тоже хотелось бежать ко всем чертям!..
Мне нравилось, что он так ухарски швыряется чертями; в нем играло что-то хорошее, весеннее, весь он был - набекрень.
– Куришь?
– спросил он, протягивая мне серебряный портсигар с толстыми папиросами.
Ну, это уж окончательно победило меня!
–
– предложил он.- Я, брат, в этом году взял подрядов на ярмарке тысяч этак на сорок - понимаешь? Вот я и прилажу тебя на ярмарку; будешь ты у меня вроде десятника, принимать всякий материал, смотреть, чтоб всё было вовремя на месте и чтоб рабочие не воровали,- идет? Жалованье - пять в месяц и пятак на обед! Бабы тебя не касаются, с утра ты ушел, вечером пришел; бабы - мимо! Только ты не говори им, что мы виделись, а просто приходи в воскресенье на фоминой и - шабаш!
Мы расстались друзьями, на прощанье он пожал мне руку и даже, уходя, издали приветливо помахал шляпой.
Когда я сказал в мастерской, что ухожу,- это сначала вызвало у большинства лестное для меня сожаление, особенно взволновался Павел.
– Ну, подумай,- укоризненно говорил он,- как ты будешь жить с мужиками разными после нас? Плотники, маляры... Эх ты! Это называется - из дьяконов в пономари...
Жихарев ворчал:
– Рыба ищет - где глубже, добрый молодец - что хуже...
Проводы, устроенные мне мастерской, были печальны и нудны.
– Конечно, надо испробовать и то и это,- говорил Жихарев, желтый с похмелья.- А лучше сразу да покрепче зацепиться за одно что-нибудь...
– И уж на всю жизнь,- тихо добавил Ларионыч.
Но я чувствовал, что они говорят с натугой и как бы по обязанности,нить, скрепляющая меня с ними, как-то сразу перегнила и порвалась.
На полатях ворочался пьяный Гоголев и хрипел:
– 3-захочу - все в остроге будут! Я - секрет знаю! Кто тут в бога верует? Аха-а...
Как всегда, у стен прислонились безликие недописанные иконы, к потолку прилипли стеклянные шары. С огнем давно уже не работали, шарами не пользовались, их покрыл серый слой копоти и пыли. Всё вокруг так крепко запомнилось, что, и закрыв глаза, я вижу во тьме весь подвал, все эти столы, баночки с красками на подоконниках, пучки кистей с держальцами, иконы, ушат с помоями в углу, под медным умывальником, похожим на каску пожарного, и свесившуюся с полатей голую ногу Гоголева, синюю, как нога утопленника.
Хотелось поскорее уйти, но на Руси любят затягивать грустные минуты; прощаясь, люди точно заупокойную литургию служат.
Жихарев, сдвинув брови, сказал мне:
– А книгу эту, Демона, я не могу тебе отдать - хочешь двугривенный получить за нее?
Книга была моей собственностью,- старик брандмейстер подарил мне ее, мне было жалко отдавать Лермонтова. Но когда я, несколько обиженный, отказался от денег, Жихарев спокойно сунул монету в кошелек и непоколебимо заявил:
– Как хочешь, а я не отдам книги! Эта книга - не для тебя, это такая книга, что с ней недолго
– Да ее же в магазине продают, я видел!
Но он сугубо убедительно сказал мне:
– Это ничего не значит, в магазинах и пистолеты продают...
Так и не отдал мне Лермонтова.
Идя наверх, прощаться с хозяйкой, я столкнулся в сенях с ее племянницей, она спросила:
– Говорят - уходишь ты?
– Ухожу.
– Кабы не ушел, так бы выгнали,- сообщила она мне не очень любезно, но вполне искренно.
А пьяненькая хозяйка сказала:
– Прощай, Христос с тобой! Ты - нехороший мальчик, дерзкий! Хоть я плохого от тебя ничего не видала, а все говорят - нехороший ты!
И вдруг заплакала, говоря сквозь слезы:
– Был бы жив покойник, муженек мой сладкий, милая душенька, дал бы он тебе выволочку, накидал бы тебе подзатыльников, а - оставил бы, не гнал! А нынче всё пошло по-другому, чуть что не так - во-он, прочь! Ох, и куда ты, мальчик, денешься, к чему прислонишься?
XVI
Я еду с хозяином на лодке по улицам Ярмарки, среди каменных лавок, залитых половодьем до высоты вторых этажей. Я - на веслах, хозяин, сидя на корме, неумело правит, глубоко запуская в воду кормовое весло, лодка неуклюже юлит, повертывая из улицы в улицу по тихой, мутно задумавшейся воде.
– Эх, высока нынче вода, чёрт ее возьми! Задержит она работы,- ворчит хозяин, покуривая сигару; дым ее пахнет горелым сукном.
– Тише!
– испуганно кричит он.- На фонарь едем!
Справился с лодкой и ругается:
– Ну и лодку дали, подлецы!..
Он показывает мне места, где, после спада воды, начнутся работы по ремонту лавок. Досиня выбритый, с подстриженными усами и сигарой во рту, он не похож на подрядчика. На нем кожаная куртка, высокие до колен сапоги, через плечо - ягдташ, в ногах торчит дорогое двухствольное ружье Лебеля. Он то и дело беспокойно передвигает кожаную фуражку - надвинет ее на глаза, надует губы и озабоченно смотрит вокруг; собьет фуражку на затылок, помолодеет и улыбается в усы, думая о чем-то приятном,- и не верится, что у него много работы, что медленная убыль воды беспокоит его,- в нем гуляет волна каких-то, видимо, неделовых дум.
А я подавлен чувством тихого удивления: так странно видеть этот мертвый город, прямые ряды зданий с закрытыми окнами,- город, сплошь залитый водою и точно плывущий мимо нашей лодки.
Небо серое. Солнце заплуталось в облаках, лишь изредка просвечивая сквозь их гущу большим серебряным, по-зимнему, пятном.
Вода тоже сера и холодна; течение ее незаметно; кажется, что она застыла, уснула вместе с пустыми домами, рядами лавок, окрашенных в грязно-желтый цвет. Когда сквозь облака смотрит белесое солнце, всё вокруг немножко посветлеет, вода отражает серую ткань неба,- наша лодка висит в воздухе между двух небес; каменные здания тоже приподнимаются и чуть заметно плывут к Волге, Оке. Вокруг лодки качаются разбитые бочки, ящики, корзины, щепа и солома, иногда мертвой змеей проплывет жердь или бревно.