В мире Достоевского. Слово живое и мертвое
Шрифт:
Размышляя о сущности художественного сознания, которое лежит в основе «Тихого Дона» М. Шолохова, Петр Палиевский в статье «Мировое значение М. Шолохова» приходит к выводу, что и это сознание не вмещается в рамки гуманизма в его традиционном понимании. Но речь здесь идет уже не об отношении: человек – природа, а об отношениях внутричеловеческих: коллектив – личность, человек – и такие бытийные понятия, как жизнь и смерть и т. д. Если смотреть на эти отношения с точки зрения классической литературы, то может показаться, что они противоречат «всем гуманным целям, как мы их привыкли понимать» [18] .
18
Наш
Мир Шолохова – это мир, увиденный не глазами автора и не глазами кого-либо из героев, и даже не «совокупностью» этих героев: «Кажется, что это сама жизнь; сумевшая мощно о себе заявить…»
И особый мир Пришвина, и особый мир Шолохова все же имеют одно общее, определяющее начало. В основе художественного сознания и, следовательно, художественного воплощения мира этих писателей лежит точка зрения народа как целого.
Но мир Пришвина – это мир, увиденный личностью, сумевшей слить себя с целым народа, а мир Шолохова – это мир самого народа: «здесь впервые вышел в определяющее лицо народ и получил голос» (П. Палиевский).
Мироотношение и Шолохова, и Пришвина было определено не только условиями новой эры (она послужила лишь своеобразным взрывателем), но и опытом мироотношения русской классической литературы XIX века, опытом жизни русского народа.
Мироотношение русской литературы всегда было истинно человечным. Вспомним «больную совесть» Достоевского, болеющего за «единую слезинку ребенка», которой не стоит вся будущая «мировая гармония», вспомним его идею восстановления человека, его творческую установку «открывать в человеке человека».
Но этот опыт в то же время был всегда враждебен эгоистическому по своей сути утверждению самоценности человека. Наиболее остро, всемирно-исторически, трагедия сознания человека как меры всех вещей, всех ценностей, сознания, доведенного до крайности, – «Я мера всех вещей», а потому и «все позволено» – предстала перед человечеством в романах-трагедиях Достоевского (трагедии Раскольникова и Ивана Карамазова).
Но Достоевский не смотрел на мир глазами только своих героев. Художественное сознание писателя-мыслителя было диалогично по своей природе, как показал М.М. Бахтин в своей книге «Проблемы поэтики Достоевского».
«Все в романах Достоевского сходится к диалогу, к диалогическому противостоянию как к своему центру. Все – средство, диалог – цель. Один голос ничего не кончает и ничего не разрешает. Два голоса – минимум жизни и минимум бытия», – пишет ученый.
Диалогические отношения – не только внутричеловеческие (способность и необходимость видеть мир не только своими глазами, но и глазами этого другого, равноценного сознания), но и отношение человечества как целого с миром, с природой, взятой как целое.
Таким образом, уже и у Достоевского гуманистическое (человеческое) сознание не монологично, и человек– не «мера всех вещей», но лишь одна из равноправных сторон диалога: Я человечества
Диалогическое сознание сформировалось у писателя, как мы знаем, в послекаторжный период, когда Достоевский принял за исходное своего мироотношения мироотношение народа. Даже Пушкин для него – «наше пророчество и указание», прежде всего потому, что «никогда еще ни один русский писатель не соединялся так духовно и родственно с народом.
И эта черта в Пушкине столь ярка, что ее нельзя не заметить и не отметить как главнейшую его особенность» [19] .
Видимо, не случайно отношение к миру таких разных художников, как Достоевский, Шолохов, Пришвин, получило в критике, по сути, одну и ту же определяющую оценку: Достоевский был назван в свое время «жестоким талантом» (Михайловский). Пытаясь определить сущность творчества Шолохова, «говорят о жестокости. В последний раз и убедительно писал об этом Э. Гринвуд, отмечая шолоховский «свирепый реализм», – говорит в уже упоминавшейся статье П. Палиевский.
19
Лит. наследство, т. 86, с. 105.
Сам Пришвин записывал в дневнике: «Вспомнилось, как меня называли «бесчеловечным писателем…».
Особый мир Шолохова не явился чем-то абсолютно неожиданным. «Конечно, – пишет Палиевский, – Шолохов не просто прервал традицию. И для его беспощадности было в литературе начало. Оно от Пушкина, из того места в «Дубровском», где Архип снимает с горящей крыши кошку, а в окнах дома мечется запертый Шабашкин».
Итак, шолоховское начало – в Пушкине, там же, где и начало Достоевского и всей русской литературы. А само это пушкинское – в началах народного мироотношения.
Что же это за точка зрения, которая и лежит в основе сознания отечественной литературы от Пушкина до Шолохова?
«Все во мне, и я во всем» (Тютчев) – вот «формула» художественного сознания этой литературы.
«Народ выражает себя всего полнее и вернее в языке своем. Народ и язык, один без другого представлен быть не может… Переходя от… поколения к поколению, из века в век, он хранится народом как его драгоценное сокровище… Частная воля может не захотеть пользоваться им, отречься от его хранения, отречься с этим вместе от своего народа», – писал И.И. Срезневский.
Самосознание народа, его мироотношение, складывавшееся в опыте исторического бытия, находило непосредственное воплощение в слове, во всем строе его языка. Корни народного самосознания, отраженные в слове, лежат в основе русской литературы.
Отношение тех или иных героев произведений к родному, народному слову нередко становилось у наших писателей внутренним стилевым способом выявления несостоятельности этих героев, судьей, разоблачающим оторвавшихся от народа «барчуков», буржуазных дельцов, лакеев и т. д. Вспомним язык Смердякова, ненавидящего Россию, исковерканное, безобразное слово Ставрогина из «Бесов» Достоевского, «французский» язык аристократов из салона Шерер в «Войне и мире» Л. Толстого.