В наших переулках
Шрифт:
Отец уехал из Ландеха в Москву успокоенным. Но его первый испуг и видение смерти в родном доме оказались пророческими: больше он мать свою не видел.
Бабушка умерла от рака желудка в августе того же 1931 года. Но узнали мы об этом только зимой! В России начала 30-х годов, в ее смятении, разорении, разобщении, в ее движении, стремительных переменах, сдвигах, все было возможно. Одуваловы дали папе телеграмму, что мать его умирает или же умерла. Телеграмма до Москвы не дошла. Увидев, что сын не откликается на смерть матери, родственники больше ему не писали.
Однажды среди зимы приехал к нам один ландехский мужик, его кормили, поили чаем, долго разговаривали, расспрашивали о колхозе, вести из деревни воспринимались с обостренным общим интересом. Я тут
Тогда же я сделала вид, что ничего не слышала и ничего не поняла. Я позволила родителям оставить меня в мнимом неведении. Я каким-то инстинктом чувствовала, что им так удобнее, а по какому-то другому инстинкту не хотела разговоров об этом. Ни одной слезы не проронила я о бабушке и где-то в глубине души упрекала себя за бесчувствие, ужасаясь собственной черствости. Я и до этого уже доросла!
Но вечерами, в постели, глядя в узоры лепного потолка, которые уже давно сложились в постоянный пугающий рисунок четырех круглых бабьих лиц, смотрящих на меня из каждого угла, я думала о бабушке, вспоминала ее живой, воображала мертвой (я еще не видела мертвого человека), охваченная ужасом смерти.
И много лет еще мне снился страшный сон. За той стеной, где стояла моя уже давно взрослая кровать (детская переходила младшим по очереди), вообще-то находилась ванная комната, а уже за ней — узенький коридорчик, соединявший переднюю с темной комнатой. Этот коридорчик, которым нужно было неизбежно проходить для совершения вечернего туалета, был для меня и так местом весьма неприятным, таинственным и страшноватым. Во сне же мне представлялось, что прямо за моей стеной — этот коридорчик, в нем на двух табуретках стоит жестяное корыто, как при стирке, а в корыте лежит моя бабушка. Я знаю, что она мертвая, но она улыбается и как-то странно дрыгает ногами. Вот и все — я в ужасе просыпалась при этом видении. Но ужас продолжался и наяву; во сне гроб-корыто стоял как раз в непосредственной близости и параллельно с моей кроватью, нас разделяла тонкая стена. И хотя я прекрасно знала, что за стеной — большая ванная комната, и слышала отчетливо пение водопроводных труб, все-таки ужас близости со смертью не оставлял меня и я боялась прикоснуться к стене. И как только немного подросла, почувствовала власть старшинства, самовольно поменялась с Алешей кроватями, конечно, ничего не объясняя: «Смотри, у меня же лучше». А родители целую зиму еще, вспоминая о бабушке, вполголоса иногда переговаривались: «Как ты думаешь, она догадывается?» Я и это слышала. И молчала.
В ту же зиму 1931–32 годов умерла в Серебряном переулке наша прабабушка Елизавета Семеновна Краевская, мать деда. Сама эта смерть воспринялась мною как-то абстрактно.
Это не имело отношения к моим ночным страхам. А вот когда я обнаружила, что наша рубчатая стеклянная дверь обладает не одним лишь дневным световым свойством, но и вечерним, это уже было серьезно: при приглушенном в комнате свете и освещенной передней была видна тень проходящей по передней человека, и когда звук его шагов приближался, тень удалялась, а когда звук удалялся, тень приближалась. Это вот было страшно. И снова вспоминалось, что старик Истомин умер в нашей комнате, что может опять присниться бабушка, что прабабушку сожгли в таинственном, только что построенном в Москве крематории, об устройстве которого ужасные вещи рассказывали друг другу взрослые.
Так начинает делиться моя жизнь на дневную, обыкновенную, и ночную — мучительную, полную фантазий, страхов, размышлений и наблюдений. Впрочем, иногда мечтательная ночная жизнь врывается и в день и, идя в одиночестве по нашим переулкам, я в задумчивости прохожу мимо собственного парадного.
Вскоре после известия о бабушкиной смерти из Ландеха пришел громоздкий багаж: зашитая в чистенькие, полосатые половики ширма, «киргизский» ковер и бабушкина шуба на лисьем меху — Одуваловы поделили «наследство». Телеграмма о смерти пропала, а такая посылочка — дошла! Она изменила облик нашей комнаты, придав ей «окончательный» вид, который сохранялся почти неизменным до самого
Так неведомо откуда появилась у нас громадная гравюра Бёклина в роскошной черной раме. Под картиной была надпись: «Villa am Meer». Выбор художника, как и мебели, был продиктован не вкусом обитателей комнаты, а случаем. Но рассматривать подробности таинственной картины, взобравшись, как можно выше — на стол, на секретер, на шкаф, стало одним из моих постоянных и любимых развлечений. Каких только романтических историй я ни сочиняла, глядя на загадочную женскую фигуру под вуалью, стоящую у края бьющих о берег морских волн!
Но все-таки в первую очередь бабушкина деревенская ширма и прабабушкин дворянский секретер были главными и постоянными предметами и приметами нашего дома: такой ширмы ни у кого в Москве не было! Ветхий серый шелк папа заменил ярко синим грубоватым холстом (не от декорации ли какой остался?), и отныне ландехская ширма отделила наши три детские кровати от остальной комнаты своими надежными двухметровыми панелями — так было вплоть до самого моего замужества, а, вернее даже, ухода из дома. В 30-е годы творчество ландехских столяров и старые, 900-х годов, папины подарки бабушке — из Астрахани и Семипалатинска, из Томска и Иркутска — послужили нам на славу. «Киргизский» ковер перекочевал с ландехского кованого сундука на родительскую тахту, из верха шубы («довоенное сукно»!) сшили маме пальто — последнее пальто в той нашей общей жизни, а сама лиса, увы, попала старьевщику: они еще изредка ходили по арбатским переулкам.
И еще, кроме пальто из бабушкиного спорка, шьется маме новое длинное — почти до самой земли — платье. Оно хорошо запомнилось и своей необычностью, и тем, что тоже было последнее «выходное» платье в нашей довоенной жизни — дальше все только донашивалось и все почти с чужого плеча. Да и это «новое» было относительно новым: распороли старое и короткое, когда-то поразившее мое младенческое воображение красной бархатной розой, прибавили еще одно старое, подаренное теткой Марьей Николаевной, и сшили одно новое и длинное, по самой последней моде 1931 года. Косо перемежающиеся куски блестящего и матового черного шелка плотно обтягивали мамины точеные плечи и руки, всю ее тогда классически пропорциональную фигуру, только ниже колен расходясь широким волнующимся клешем. На это-то платье в редких торжественных случаях и накидывалась ландехская кашемировая шаль с блеклыми розами и длинной шелковистой бахромой. Прямой пробор в темных волосах, гладко и низко начесанных на уши и маленький пучок на затылке дополнял этот весьма стильный наряд. Всматриваясь глазами памяти в далекий облик матери — «греческий профиль», светлые глаза, высокий лоб, удивительной красоты породистые руки, я теперь только вижу, как она была привлекательна.
А тогда я плакала, когда должна была пойти в гости с мамой, впервые надевшей длинное платье: привыкнув к коротким юбкам 20-х годов, я боялась, что над ней, над нами будут смеяться. И как ни была послушна, но тут взбунтовалась так страстно, что строгая, непреклонная мама переоделась. А больше уже такое и не могло повториться: платья чаще всего были в единственном числе, о переодеваниях не было и речи. А неизменные на многие годы гладко зачесанные на уши волосы и скромный пучок на затылке вскоре станут неким знаком старомодности и даже социальной приниженности интеллигентных женщин 30-х годов. От такого восприятия этой благородной прически я не могу избавиться даже сейчас, когда девочки 70-х годов возродили ее вместе с длинными юбками: мне все чудится в этом повторяющемся маскараде предвестие вереницы несчастий. Хотя лица, лица-то совсем другие.
«Мама, а ты была красивой в молодости?» — задала я однажды провокационный вопрос, будучи уже взрослой, но еще достаточно молодой для бестактных экспериментов. «Не знаю, вряд ли, — ответила мама. — Но в тридцать, идя в гости, наверняка знала, что одна не уйду: провожатый всегда найдется». И чуть надменно усмехнулась, слегка опустив старые, выцветшие глаза, как, наверное, делала это, снисходительно разрешая себя проводить. Она все чаще бывала в гостях одна, без отца.
5