В облупленную эпоху
Шрифт:
— От! Принес! — задыхаясь, сказал через несколько минут Сима и подал отцу уже освобожденную от тряпок трость.
Тяжелая и почти по всей своей длине ярко сияющая, а на кончике и близ ручки сильно потертая, эта красно-коричневая трость сразу отцу понравилась. Он даже стал оглядываться, чтобы позвать директора музея, самолично открывшего нам дверь и чуть поводившего по первому этажу.
Директора нигде не было.
— Так, — сказал отец. — Вещь славная. И старинная. Как же ты ее до сих пор не загнал кому-нибудь, Сима? Так-так, — продолжал разглядывать трость отец. — А может даже —
— С «историей»! Как же! Только история, Тимофе Йваныч… того… не слишком-то для сыночка вашего…
— Сходи в смежный зал. Там экспонаты времен русско-турецких войн и еще кое-что.
Я пошел в смежный зал. Но голос Симы Гимпеля долетал и туда.
— Мне ж тогда всего тринадцать годков было! — горячился Сима. — Тринадцать! Но я уже все знал. И воровство, и цыганскую любовь, и еврейские древности! А дневал и ночевал я тогда на нашем херсонском толкучем рынке. По-тогдашнему— «на тульше». «Тульша» в то время — ого-го была! Ворья и босячья веселого было даже больше, чем ныне. Я тогда, как говорится, «еврейский свой дом покинул». Не послушался отца. В конторщики не пошел. К цыганам прибился. Но то были не мои цыгане! Меня они своим родичем не признавали. Но, правда, рядом ходить позволяли. Учиться воровству и обману позволяли…
В тот день — а был четверг, базарный день — я, «отучившись», уже собирался на речку. Купаться. Как вдруг глядь — городовой Семигоров Иван Палыч шествует. А был Иван Палыч — собака лютая. С трудом цыганва наша от него откупалась. А иногда и откупившись на «съезжую» часть попадала. Ну от. Гляжу, идет собака-городовой и за шиворот какого-то оборванца тащит. А имел Семигоров рост толстомогучий, руками-ногами велик был. Ведет, стало быть, он оборванца. А оборванец этот, худой, заросший, вместо того чтобы кричать или молебствовать, потихоньку слезу в усы пускает.
Был, говорю, городовой — собака собакой. А околоточный, ну помощник его, стало быть, — милейших умонастроений человек. Я его и поздней, уже при советской власти встречал. В кинотеатре «Спартак» на барабанах играл он.
— Что, — говорил мне бывало, — Семафор Михеич? Каково, Семафор Михеич, поживаешь, штаны протираешь?
Так от. Забегаю я тихонько сзади, и к околоточному: «Кого, — говорю, — ведут?»
— Так, мещанина одного нижегородского поймали, — отвечает тот безразлично. — Цыган наших дурить удумал. А они хучь и цыгане — а наши, свойские. За тросточку наследственную с их деньги стребовать хотел! Да как бы и не вор он. Деньги вроде у цыган стибрил.
Взглянул я тут на цыганву нашу: лежат под возами, усмехаются! Обдурили, стало быть, и городового, и дурака заезжего. Трость выманили, должником выставили! А я уже какое-то время цыган этих ненавидел люто: за обманы, за жизнь дикоразбойную, за то, что не трудятся, аки пчелы…
Глянул снова я на мещанина нижегородского: вижу — гадко ему да солоно. Вижу: слезы его только начинаются! Почесал я за ухом. И сам не знаю, с чего, тихохонько так спрашиваю околоточного:
— Сколько задолжал он цыганве нашей?
— Десять целковых, однако.
«Эге-ге! — думаю я себе. — Деньги немалые. За такие деньги три коровы купить можно. Да за них будут держать его в тюрьме нашей
— А ежели, господин околоточный, внесет за него кто?
— Внесет — отпустим к чертовой блядиматери.
Я бочком, бочком, и с «тульши» вон.
В голове — бедлам, не знаю, как и быть! Вспоминаю только, как этот худой нижегородский хлюпает, как цыганва смеется, как городовой усики правит да сзади какие-то люди за ними топают: то ли друзья, то ли враги нижегородского. Разобрать невозможно!
А знал я, где деньги достать! Но для себя их достать не решался. Украсть их можно было. Сам до этого не крал я и денег не выманивал. А тут вижу такое дело, и вдруг — не знаю почему — решился. Кинулся с базара толкучего на Воронцовскую улицу, на склады господина Мрозецкого. Там второй день двое негоциантов из Мариуполя околачивались, аферу с провиантом делали. Прибегаю. И почти сразу — двое из складов выходят. В шляпах соломенных, в спинжачках, в брючках. Вижу — между собой прощаются. Один — в аптеку, другой — просто так променад совершить желает. Я за вторым, конечно! Только стал он поворачивать к какой-то лавке — я его в левый бок легонько: толк! Он влево и оглянулся. А я с правого боку — да в задний карман. А там — лопатник. Он ничего и не заметил. Словом:
«Не хотите ли пройтиться, Там, где мельница вертится, Липистричество сияет, И фонтанчик шпондыряет?»Оказалось —13 рублев в бумажнике. Много это было, Тимофе Йваныч, много! Ну я для верности дела, через одного человека — 2 рубля околоточному, 10 рублев — в залог, а рубль — тому, кого я для этого дела нанял.
Близко уже, и сумерки подступили. Сижу я так это поодаль от участка и думаю: не выпустят! Деньги возьмут — а не выпустят! Только вдруг выходит этот самый нижегородский! И уж не плачет, а грустнехонько так улыбается. Вышел, а куда идти, не знает. Я к нему:
— Куда, мол, дальше пойдете, господин хороший?
— В Крым я иду. А там, может, и на Кавказ. Да вот денег нет. Хотел трость продать — цыгане обманули. И товарищ мой, — а трость его, не моя, — куда-то пропал. Эх, была не была! Пойду на Алешки, на лодку проситься.
— Та на кой бис вам те Алешки? Да и не Алешки они, а Алэшки. А вот вам рядом — ночлежный дом. Отдыхайте, ночуйте. А тросточку я вам постараюсь-таки вернуть. Знаю, знаю, где она!
Глянул он на меня из-под бровей, аж глаза от теплоты любовной блеснули. Но потом вижу — потухли глаза. Не поверил он мне.
Не поверил, поплелся тихонько в ночлежный дом.
Ну, я к цыганам в табор! Никогда так быстро не бегал! За селом, за Арнауткой стояли те цыгане табором. А ночь уже. Бежать — километров шесть. Но добежал-таки.
Лето близко, а холодно ночью. Гляжу — все цыгане в рядна закутались, спят. У костра — одна Марица-утопленница сидит-горюет. Утопленницей ее звали за то, что два раза топилась она. Да только вытащили. Не наши цыгане, не. Тем — все до биса. Молокане с хуторов вытащили. Это ведь только в сказках все цыгане веселые да певучие… А так — нет!