В осаде
Шрифт:
Пять минут спустя, расставив людей, Мария взяла лопату и подошла к наросшей до окон первого этажа куче смёрзшегося, обледенелого мусора. Вонзила острие лопаты в кучу. Дёрнула. Маленький кусок отвалился от кучи. Передохнув, Мария повторила движение. Ещё кусок отвалился. Она в третий раз навалилась на лопату, удивляясь её тяжести, вздохнула и оглянулась.
Вдоль всей улицы, сколько видит глаз — люди. Неподалеку от Марии тётя Настя ломом упорно долбит лёд. Рядом с нею Тимошкина, с бескровным почерневшим лицом, медленно втыкает лопату в сугроб и с усилием бросает слежавшийся
А дальше, у соседнего дома, Мария видит и вчерашнюю ворчунью, не желавшую работать, и старуху, похожую на ведьму, — обе ковыряются в снегу, пусть неохотно, но и они что-то сделают. А вон и вдова с тремя ребятишками. Сидя на ступеньке крыльца (должно быть, не держат ноги), она топориком скалывает со ступенек лёд. А ребятишки, подражая взрослым, возятся с игрушечными лопатками и тачками, на их бледненьких личиках сияет радость.
«Нас вместе называют — Ленинград», — вспомнила Мария и снова вонзила острие лопаты в неподатливую кучу.
2
Григорьева уже собиралась ложиться спать, когда за дверьми раздались необычно громкие шаги и возбуждённый голосок Верочки Смирновой:
— Сюда, сюда! Вот хорошо-то! Вот радость-то! В эту дверь стучите, она дома!
Григорьева поднялась, мертвея в ожидании невероятной, невозможной радости.
Красноармеец в овчинном полушубке рывком распахнул дверь, вгляделся в полумрак и звонким, сорвавшимся голосом сказал:
— Это я… мама!..
Григорьева шагнула вперёд, глотнула воздух, топотом крикнула:
— Миша!
Сильными руками он подхватил её приникшее к нему, крупное, вздрагивающее от рыданий тело, пробормотал растроганно и смущённо:
— Ну, что ты… мама… ну, что ты…
Она откинулась, повернула его к свету, упиваясь видом возмужалого, обветренного и всё-таки прежнего, мальчишеского лица, ненасытными руками погладила его щеки, волосы, его широкие плечи.
— Живой! — только и сказала она, прежде чем оторвалась от него, чтобы позаботиться о том, о чём заботятся все матери мира, встречая сыновей.
Побаловать его Григорьевой было нечем, она только раздула угольки и развела огонь, подвинула на жаркое место чайник. Но сын уже скинул вещевой мешок с плеча, вытащил из него хлеб, шпиг и сахар, поднёс матери:
— Кушай, ленинградка.
Он дал усадить себя в единственное кресло и взрослым баском отвечал на сбивчивые расспросы:
— Прибыл к вам с новой техникой. На Ленинградский фронт. Куда пошлют, не знаю. А техника эта, мама, такая, что немцы от неё сами не
Мать смотрела на него с гордостью и почтительно спрашивала, невольно переходя на «вы»:
— Как же это вас чести такой удостоили? Из пехоты да на такую технику?
Сын придвинулся к огню, новенький орден Красного Знамени блеснул на его гимнастёрке.
— Просил командование. За боевое отличие уважили.
— Где же ты так отличился, Мишенька? Ведь это очень большая награда, сынок?
— Под Тихвином… — Он уже не хвастал и не радовался, а весь съёжился, испуганно глядя на мать, тихо добавил: — А Ваня наш… погиб, мама.
Григорьева выронила сковородник. Наклонилась, подняла его, подбросила на сковороду шипящие ломти сала и начала укладывать на сковороду мелко нарезанный хлеб.
— Под Тихвином? — после молчания спросила она.
— В самом Тихвине. Уж мы взяли его, последние остатки выбивали. В грудь навылет.
Она стояла спиной к сыну, он видел только её размеренные движения и напряжённо вытянутую шею под узлом седеющих волос. Она молчала, пока жарился хлеб, не забывая переворачивать ломти. Потом она подала сковороду на стол, сын увидел её посуровевшее лицо и остановившийся, будто в себя обращённый взгляд потемневших бесслёзных глаз.
— Ешь, Мишенька. Небось, проголодался с дороги.
Он исподлобья поглядывал на неё, не доверяя её спокойствию. Она заметила это и повторила:
— Ешь…
И такой она вдруг показалась ему большой и сильной, что он, запинаясь, пробормотал:
— Если вы будете… Вместе с вами. Вы тут хуже фронтовиков натерпелись всего…
И снова мать ответила так, что он не узнал её:
— Так ведь нас всё равно не скоро насытишь. А тебе воевать. Ты надолго?
— До утра, мама.
— До утра!.. — чуть слышно ахнула она.
Оцепенение горя прошло. Сын, третий и теперь единственный, через несколько часов опять уйдёт туда, откуда не вернулись двое старших. Глядя на него преданными, любящими глазами, забыв обо всём, кроме вот этого кровного меньшенького, последнего, она подкладывала ему самые сочные ломтики сала и хлеба, подливала в чашку чаю, щедро накладывая сахар, и расспрашивала робко и жадно, как же он там воевал, как отличился, трудно ли ему было, холодно ли, страшно ли…
Увидев, что его глаза слипаются, она поспешно постелила ему свою постель, а сама устроилась на диванчике Марии Смолиной. Долго не тушила свет, разглядывая лицо спящего сына, слушая его тихое, как у ребёнка, дыхание. Коптилка начала чадить, пришлось задуть её. И тогда в ярком пронзительном свете памяти возник тот, другой, ещё не оплаканный… Первенец, выпрастывающий из пелёнок розовые толстые ножки… Его разрумянившееся курносое личико и жадный ротик, хватающий сосок… Первенец, делающий свои первые самостоятельные шаги от колен отца к коленям матери!.. И он же в последнюю встречу на вокзале, в сутолоке перед отправкой эшелона — рослый, обросший бородой, пропахший потом и табаком, морщинистый, посеревший, почти старый… Его голос: «Прощайте, мама, теперь, когда свидимся — неизвестно…»