В плену у белополяков
Шрифт:
Из неясных отрывков, из случайно подвернувшихся деталей я извлекаю зрительный образ, почему-то с особой отчетливостью запечатлевшийся в мозгу.
Местечко Вамишули… Высокая, сложенная из кирпичей ограда. Врезавшаяся в голубое небо красная труба винокуренного завода с датой его основания… Кажется, 1913 год… Причудливая готика старинного белого костела… С его колокольни непрерывно доносится дробная пулеметная чечетка… Пули назойливыми шмелями кружатся вокруг…
Жарко… Перед глазами плывут синие, оранжевые, зеленые круги…
Заводская
И нет спасения кружевному костелу. Громадными рафинадными осколками рассыпается его храмина. Вулканоподобная труба рассекает горизонт.
Голубое небо облачается в траурно-пыльную сутану вамишульского ксендза, расстрелянного накануне за шпионаж…
Дальше ничего не могу припомнить. От напряжения кровь начинает усиленно стучать в висках.
«Та — та-та…» — отстукивает пулемет где-то совсем близко.
Неужели мой бред продолжается?
Я пробую поворачивать голову во все стороны. И меня сразу поражает какая-то настороженная тишина. Все заняты только собой, своими мыслями и деловито-озабоченно прислушиваются к доносящимся звукам.
Значит — это явь. И костелы, и красная труба, и ксендз — отголоски прошлого, не рассеянный бред.
Здесь — выздоравливающие бойцы, и я между ними. А за слегка дребезжащими стеклами — фронт с привычной музыкой пулеметов и пушек, которая приближается все ближе и ближе.
Тревога охватывает всех находящихся в палате. Бородатый сосед с лицом владимирского богомаза, так не гармонирующим с несколько легкомысленным рисунком, вытатуированным на левой руке, порывисто наклоняется в мою сторону и приглушенно говорит:
— Подходят, сукины дети. Значит, нам — крышка.
И, не дожидаясь моего ответа, обращается к другому с такой же репликой.
В палату торопливо входит слегка бледная сестра и произносит нарочито спокойным голосом:
— Товарищи, без паники. В двадцати верстах от города появился драгунский отряд. Его отобьют сегодня же. На то война…
Все как-то облегченно вздыхают. Бородатый сосед открывает прения. Говорят одновременно несколько человек.
Я силюсь вникнуть в смысл их речей, но чувствую, что смертельно устал. С трудом проглатываю несколько ложек молока и засыпаю в тот момент, когда врач отсчитывает удары моего пульса.
На этом кончается первый день моего пребывания в лазарете.
Я проснулся от непонятно щемящего беспокойства, которое не покидало меня даже во сне.
Серая предрассветная муть просачивалась в палату, освещенную единственной дежурной лампочкой. Никто не спал. Орудийный гул сотрясал стены госпиталя, ни на минуту не умолкала дробь пулеметов, находившихся, очевидно, где-то вблизи нашего здания.
У больных были бледносерые встревоженные лица.
Санитары, не считая нужным скрывать от нас истину, толпились одетыми в коридорах и оживленно комментировали происходящее. Даже появление страшного
Доктор торопливо приступил к осмотру выздоравливающих. Все, способные хотя бы на костылях покинуть госпиталь, немедленно направлялись в цейхгауз за своей одеждой.
Поравнявшись с моей койкой, доктор прощупал пульс и, стараясь быть спокойным, сказал сочувственно:
— Ну вот и молодец. Скоро опять воевать будешь.
Для меня стало ясно, что я и те, кто не могут передвигаться, обрекаются на произвол судьбы.
В этом не было ничего необычного. Шла война, а на войне такие ситуации не только возможны, но и законны.
Мое сознание, только вчера ко мне вернувшееся, отчетливо воспроизвело весь ужас надвигающейся опасности.
Больные тем временем спешно ликвидировали могущие их скомпрометировать документы и литературу.
Бородач со сдвинутыми бровями протянул мне замусоленное письмо и коротко сказал:
— Почитай мне, братишка, может, нельзя оставлять.
Письмо по всей видимости было давнишнее. Начиналось оно с перечисления имен всех бойцов эскадрона, посылавших земляку «низкий привет». Помимо новостей общего порядка, в нем сообщалось, что «Дмитрий Пантелеймович ведут себя сурьезно, как полагается рабоче-крестьянскому бойцу. Намедни на Мирона Васильича из Тихорецкой с шашкой полезли за оскорбление Красной. Мирон Васильич на людях громогласно сказали, что не выстоять нашим супротив мериканцев, потому как у них все на еропланах ездиют, ровно в станице верхом. Шашку у них Мирон Васильич отобрали и маленько по затылку стукнули, чтобы не лезли на старших, одначе велели доглядеть за Дмитрий Пантелеймовичем, потому боец из него первый сорт выйдет — даром что молод».
Адресат слушал внимательно, хотя содержание прочитанного он знал, по всей вероятности, наизусть.
— Дмитрий Пантелеймович, Митька — это сынок мой. В армию за мной увязался. А годков ему, поди, и счас не боле шешнадцати наберется.
Он отвернулся, чтобы смахнуть непрошеную слезу, и стал рвать письмо на мелкие клочья.
К полудню канонада затихла. Солнечные зайчики весело прыгали по белым, окрашенным в масляную краску стенам. Гроздья акации висели над окнами, закрытыми и плотно занавешенными простынями.
Многих из обслуживающего персонала не было видно.
Неожиданно в палате появился один из врачей, очевидно, не успевший эвакуироваться. Лицо его было озабочено.
— Товарищи, необходимо сохранять спокойствие. Город оставлен нашими. С минуты на минуту сюда могут явиться поляки. Прошу вас быть с ними вежливыми. Бежать отсюда нельзя, да вы и не сможете.
Он вышел из палаты сгорбившись, с трудом волоча правую ногу.
Когда его фигура в последний раз мелькнула у двери, выходящей в коридор, двадцать пять беспомощных, изможденных болезнью людей остро почувствовали, как последняя связующая их с внешним, близким им миром нить порвалась.