В плену у белополяков
Шрифт:
Они, по-видимому, устали и давно не ели. Высокие воротники их серых тужурок расстегнуты. Пот мерно струится по их обветренным и загорелым физиономиям, на которых сейчас, кроме скуки и равнодушия, ничего нельзя прочесть. В их внешности нет ничего палаческого. Молодые крестьянские парки избивали нас по долгу службы. Они лениво перекидываются фразами и конспиративно подсовывают нам папиросы. По временам в их глазах проскальзывает нечто вроде сочувствия.
Наше путешествие сопровождается усиленным любопытством прохожих. Солдаты хмуро и односложно отвечают
Близится вечер.
Стараюсь удержать в памяти подробности своего последнего маршрута, хотя прекрасно сознаю, что это ни к чему.
Меня поражает немая тишина одного из кварталов, сохранившего следы недавнего разгрома. Что-то знакомое в его облике. Такие же зловонные, никогда не видящие солнечного света улички, тесно прижавшиеся друг к другу лачуги, надписи на вывесках справа налево и тоскливая обреченность, пропитавшая насквозь все поры деревянных строений. Этот запах извечной скорби и нищеты, этот средневековый пейзаж, ведь я их встречал во время нашего прохождения по городам и местечкам Западного края.
До моего слуха доносится реплика одного из конвоиров:
— Все жидзе — большевики.
И тогда становится понятным окружающее нас безмолвие. Воображение дорисовывает картину еврейского погрома с неизбежным пухом перин, с разбитой жалкой утварью и с искалеченными, ни в чем неповинными людьми.
Вот она оборотная сторона мудрой цивилизованной польской государственности!
Мы приближаемся к вокзалу. Свистки и громыхание уходящих и маневрирующих паровозов, отдаленный людской гул, ожерелье огней и опрокинутый над ним звездный купол — вплетаются в пеструю ткань моих лихорадочно нанизываемых впечатлений.
Фургон останавливается у низкого станционного здания, похожего на сарай. Нас загоняют внутрь и защелкивают задвижку.
В нос ударяет нестерпимый терпкий запах спрессованной человечины. В темноте не разобрать отдельных лиц. Слышна родная русская речь. Изо всех углов доносятся заглушенные стоны.
Очевидно, сюда нагнали захваченных во время отступления красноармейцев и не успевших эвакуироваться больных из расквартированных в городе госпиталей.
Ползком пробираюсь по загаженному деревянному полу, стараясь отыскать себе местечко подальше от двери. Натыкаюсь на группу, занятую оживленной беседой.
— Лежи, товарищ, где придется, все равно дальше тебе не пробраться, народу понапихано, что сельдей в бочке.
Поразительно знакомый голос…
Осторожно спрашиваю:
— Петровский?
— Петька! — подымается он во весь свой громадный рост. — Значит, нашего полку прибыло. Со мной тут Сашка Гребенников, Грознов и еще некоторые товарищи по полку.
Начались расспросы. Стали делиться друг с другом воспоминаниями. Никто никого не удивил. Всеми пережито было то же самое.
Кое-кто стал утешать себя тем, что Вильно будет скоро вновь занято Красной армией.
— Хорошо, если нас к тому времени не пустят в расход, — сказал Петровский.
И он рассказал о двух близких товарищах, погибших в эти дни. Один пал жертвой полевого суда на комендантском
А сколько еще наших друзей, спаянных общей идеей, одним порывом, безвестно погибло в эти тяжелые дни отступления!
— Нужно сконцентрировать всю волю на одной цели — побеге, а не размазывать пережитое. Авось вырвемся отсюда. Тогда будет и на нашей улице праздник! — заключил он.
Потом впал в обычный для него иронический тон и добавил, обращаясь ко мне:
— Ты, брат, не кричи, не волнуйся, а то подойдет «скурве сыне», да как лизнет тебя один раз по хлебалам — выбьет и тебе пару зубов. Погляди вот на Грознова: он почти совсем без зубов остался… А ну-ка, открой рот, покажи свои зубы, — шутил Петровский. — Нам с тобой лафа, — обратился он ко мне, — принесут хлеб — поедим, а вот товарищу и шамать нечем. Придется нам для него разжевывать.
Стали обсуждать, как выбраться из плена, хотя в нашем положении это было по крайней мере утопично. Кто предлагал разобрать стену пакгауза (делать это пришлось бы голыми руками: у нас не было никаких инструментов), кто советовал захватить оружие у стражи и так далее. Остальные предложения были в таком же духе.
Наконец усталость овладела всеми; мы, тесно прижавшись друг к другу, крепко уснули.
Был, вероятно, уже полдень, но в наглухо запертом сарае было темно. Дышать становилось все труднее.
Никто из нас не решался обратиться к конвойному с просьбой открыть двери. Это грозило новыми пытками.
Нас бросили, как зверей, в клетку, с той лишь разницей, что зверей обычно кормят.
Мы боялись потерять рассудок. По отдельным бессвязным словам, доносившимся до нас, мы чувствовали, что безумие уже охватывает некоторых товарищей и грозит перейти в массовый психоз.
Относительно благополучно было в нашей группе, и этим мы обязаны были Петровскому.
Человек большой физической силы, он принес с собой настойчивость северян и их уменье без жалоб переносить лишения. Он обладал юмором, который не покидал его при любых обстоятельствах, и отличался необычайной чуткостью. В нем чувствовался организатор.
Он старался внушить нам, что даже в таком положении не следует терять надежды, С ним все казалось проще, и огромное желание вырваться из плена представлялось легко осуществимым.
Время протекало в мучительной бездеятельности. Охрана забыла о нашем существовании, либо считала нас надолго выведенными из строя.
Мы собрались было опять поспать, когда дверь пакгауза раскрылась и раздалась команда:
— Вставать, выходить во двор!
Окрики, свист шомполов, удары прикладов.
— Наверно, расстреливать ведут, — говорили в рядах.
— Бросьте глупить, — зашипел на них Петровский.
Нас подвели к товарным вагонам.
Петровскому нанесли несколько ударов по лицу, но он молниеносным прыжком вскочил в вагон, не выпуская моей руки, и при помощи товарищей с трудом протащил меня к себе под улюлюкание командиров.