В родных местах
Шрифт:
— Дюже не признаю, — сказал он, догоняя старика, — боюсь вклепаться… Иван Свирелкин?
— Точно так, — сказал старик, подозрительно взглянувши на него и не останавливаясь.
— Ну, здорово живешь, мой милый! Патрет-то у тебя как изменился…
Старик остановился, пристально посмотрел на Толкачева и сказал:
— Ефим! А ведь, ей-богу, это ты?
Толкачев протянул ему руку.
— Я говорю: патрет изменился, а то бы я и давно тебя признал.
— Поморозил… Н-ну… как же это ты? откель? давно?.. Ах, ми-и-лый ты мой. Сокол, видно, на одном месте не сидит…
Они отошли к стороне и поговорили. Оказалось, что у Свирелкина
Решили взбрызнуть покупку. Пришли оба товарища Толкачева и хозяин квартиры. Ефим был всегда широко щедр и купил сразу четверть казенной. Ее выпили. Потом Свирелкин принес бутылку. Но пить уже никому не хотелось: было жарко, душно, всех томила жажда и скука… Когда начинали распивать водку, разговоры были приятные, мирные, все изъяснялись друг другу в расположении и любви. А теперь Шумов затеял ссору с Кочетковым.
Свирелкин совсем ослабел, попробовал петь песни, но ничего не вышло, и он лег на полу спать. Было уже поздно. Ефим чувствовал, что его голова совсем отяжелела, и хата, где они сидели, начинала колыхаться и плавать вокруг него вместе с печью, полатями и лавками.
В ушах его рычал голос Шумова, ругавшегося отборно и со вкусом, и звенел голос Кочеткова в ответ на эти ругательства — тонко, метко и язвительно.
— Били тебя всем, Яков: и кольями, и жердями, и шкворнями… И ногами били… А ума тебе не прибавили… Не в то место, знать, попадали… Выросла дубина такая на мочежине… Стоерос!..
Толкачев вышел на двор и улегся под сараем.
Шумов и Кочетков продолжали шуметь и сквернословить в хате. Потом вышли на двор и подрались, но так как оба еле держались на ногах, то больше махали руками и падали. Ефим боялся, что их шум привлечет внимание полиции, — на ярмарке был сам заседатель, — и вышел их разнять. Кто-то из них ударил его сзади по шее. Тогда он развернулся и ударил Кочеткова. Кочетков как-то особенно быстро и отрывисто мотнул головой и потом, ухватившись за Шумова и увлекая его за собою, мягко уткнулся в землю.
Они поворочались немного и, упираясь руками друг в друга, попробовали встать, но не встали и ограничились несколькими крепкими ругательствами.
Ефим спокойно ушел под сарай и уснул.
Но через час, не больше, его разбудили.
— Этот самый? — говорил над ним громкий, начальственный голос.
— Самый этот, вашбродь… Так точно. Это — первый мошенник по округе! Бежавший из Сибири, например, да еще в морду норовит… Я, по крайней мере, служил и имею галуны, а какая-нибудь т-тварь…
Ефима арестовали. Он показал свидетельство Свирелкина. Но когда разыскали и растолкали настоящего Свирелкина, то Ефим заявил, что он вытащил документ у пьяного старика, и открыл свое настоящее имя.
III
Его препроводили к судебному следователю, а следователь, для удостоверения личности, отправил его под сильным конвоем в родную станицу.
Ефим вступил в нее поздно вечером, накануне праздника. Издали, в мечтах, она рисовалась ему прекрасной, уютной и ласковой, и к ней неудержимо рвалось
Он узнавал и не узнавал их, эти тихие улицы, сквозь тяжелый покров своей безнадежной грусти. Как будто их стало больше, как будто они стали длинней, нарядней… Вот тут был в его время один кабак, а на том углу — другой; держал отставной фельдфебель Дуванов. Жив ли он? жива ли его толстая Дуваниха?.. Были эти дома соломой крыты, а теперь вон под железом. А тут вот Дуняшка жила… Цела ли ее удалая башка? Эх, огонь-баба была!..
При каждом воспоминании о прошлом тяжелый камень, который лежал где-то там, в темной глубине его сердца, грузно колыхался и точно гнул его книзу. Но он старался идти бодро, легко, даже щеголевато. Он по движущимся теням видел, как резко и выгодно выделялась его большая и стройная фигура впереди двух низкорослых конвойных. С подстриженной седой бородой, с умным и дерзким взглядом, в картузе набекрень, он казался теперь молодым, сильным и свежим…
В станичном правлении Толкачева приняли очень приветливо и радушно. Лица были все новые и Ефиму неизвестные: и атаман, и писаря, и казначей, и казаки-сидельцы. Только Семеныч, так называемый «староста», то есть старший сторож правления, был тот же, но постарел. Он теплее всех встретил Толкачева, принес ему повечерять и даже чаем напоил.
— Ты помнишь, — говорил Семеныч, — кирпичом-то меня тогда в спину?.. Печку развалил в тюрьме, а я подошел тебя посовестить, а ты… того… в сердцах-то…
Ефима участливо расспрашивали и сожалели, что он попался. И ему было приятно видеть это добродушно-ироническое, но не обидное и, пожалуй, искреннее сожаление. Из этих людей, которые были перед ним такие молодые, веселые, шутливо-добродушные, никто не был свидетелем его прежних подвигов — конокрадства, грабежа и прочего. Помнили его сынов, но и о них говорили с расположением и сожалением. Впрочем, он сам и сыны его не трогали своих станичников и работали преимущественно на стороне. Их побаивались и дома. И дивились им. Удаль, риск, неустрашимость, сила, — все они были силачи, — гордое презрение к обычному порядку жизни внушали к ним вместе с скрытою, боязливою ненавистью и уважительный страх.
Теперь это чувство страха уже забыто, и люди, окружающие Ефима, вспоминают только лучшее, любопытствуют, жалеют и предлагают угощение. Атаман даже полтинник дал, — Ефим рассказал ему кое-что о своих злоключениях. Но когда отвели Ефима под замок, атаман в коридоре строгим голосом говорил десятнику:
— Смотреть хорошенько!..
— Слушаю, вашбродь.
— Знаешь, кто это? Волк травленый…
— Так точно. Слушаю…
Ефим слышал это, и в сердце его тяжело колыхнулась горечь обиды и бессильной злобы.