В родных местах
Шрифт:
В голосе, во всей сильной фигуре Толкачева, в его глазах был ласкающий и нежный молодой тон, которым он в прежние времена очаровывал женщин.
Она вздохнула, грустно улыбаясь, и певуче-печальным голосом сказала:
— Да вот живу… Осиротела кругом: родителей похоронила. Из родных никого почти не остается. Дочка дюже больна. Так… все горе да горе…
— Муж-то у тебя… я ведь его не знаю…
— Да он у меня смирненький… Ничего, живот… Они помолчали и глядели друг на друга.
— Ну, а вы, братуша, как? — спросила она, не сводя с него грустного, умиленного взгляда.
Ефим, улыбаясь, развел руками.
— Да вот, как видишь. Как говорится,
Он тряхнул головой и засмеялся.
— Все меня караулят, моя милая, а не я караулю…
— Что это за диковина, Ваня, — Ефим опять обернулся к своему полчанину, — начальство меня всегда любило, на войне я отличен был, а никогда мне не пришлось караулить кого-нибудь… все меня да меня…
— Что же делать, братец, — сказала Дуня и опять улыбнулась. Когда она говорила с ним и когда он обращался к ней, лицо ее невольно расцветало улыбкой — улыбкой милого воспоминания о давнем хорошем, светлом и счастливом времени. И Ефиму вспоминалось в этой улыбке то лучшее прошлое, от чего и теперь еще сладкою и безнадежною болью ноет сердце, — беспечный широкий разгул, веселый и головокружительный дым его молодости.
Его любили женщины, и он их любил любовью пылкой, пьяной и опьяняющей, короткой и своенравной. Он был красив, силен, отважен, любил риск и сорил деньгами. Многие мужья потерпели обиды от него, потерпел и он от них: и сейчас рубцы видны на его коротко остриженной голове, а в спине, около лопаток, сидит добрый заряд дроби.
Да, было время… Когда, бывало, ночью несется его песня, по станице или по хутору, не в одной хате хлопало тихо окошко и слышалось осторожное покашливанье. Он любил связь громкую, скандальную, заходил к своим любовницам вместе с товарищами, пил, гулял, пел песни, буянил… А они расплачивались после перед своими мужьями дорогой ценой. И тем не менее всякий раз он видел, что его посещения волнуют их радостью, счастьем и они готовы за мимолетные его ласки и от него, и за него терпеть какие угодно побои и терзания.
— А ты, сестра, все такая же… как молодая, — сказал Ефим с улыбкой.
— Ну уж… где уж…
Он стал вспоминать вслух прежних товарищей своей разгульной жизни и характеризовать их метко и остроумно. Она, подперши щеку одной рукой, слушала и глядела на него с грустной и жалостливой улыбкой. Потом он стал рассказывать, как умирала его старуха, и когда Дуня заплакала, он оборвал рассказ.
— Ну, чего там… — сказал он сурово и отвернулся. Они долго молчали.
Вечер уже совсем окутал землю своим синим пологом. Сквозь железный переплет в окне, — рама была выставлена, — видно было, как над черной рощей верб за станицей красным заревом выплывает луна. Из «майданной» шум доносился сильный. Иногда он был странно схож со стуком деревянных молоточков о чугун.
— Я все думаю, — заговорил Толкачев с мечтательной и грустной улыбкой, — кабы случилось чудо!.. Кабы со всеми своими сынами-героями я опять жил на тихом Дону… а?.. Ну, царь бы, что ль, велел, или там что-нибудь вышло… война, например… а?.. А ведь кабы нас допустить на войну, мы бы каких чудесов натворили! Ты знаешь Абакушку? Ведь это что ж такое? Орел… лев!.. Ни перед какою страстью не дрогнет!.. А Малафей? Эх, молодцы, ей-богу!.. С такими молодцами горы свернуть можно!.. А они в кандалы закованы…
Он помолчал, вздохнул раз-другой и заговорил снова:
— Увел было я Малафея с каторги, да не уберег… И он начал рассказывать об этом опасном, смелом и грустном своем
— Увесть увел, да не усмотрел я за ним, — говорил он, вздыхая, — все этот алкоголь проклятый… Кабы не напились мы тогда да не стал бы Малафей для форсу стрелять из левольверта, гулял бы он теперь на свободе…
Он приостановился, вспоминая печальные подробности, и продолжал:
— Выстрелил раз — хорошо показалось… Он — в другой. А едем в товарном вагоне — за два целковых кондуктор посадил. Выстрелил в другой — выпивши мы нее были, еще попутчик был с нами, песни играем. Однако я говорю: «Малафей, буде! Неловко это…» А он шумит: «Отец! ты — орел, мы — орлята… собери нас всех под свои крылья, всю Рассею пройдем!..» Ну, уговорил его кой-как, уложил на мешки, он опять в карман за левольвертом и — бац! Выстрелил в кармане у себя — то ли нечаянно, то ли форснуть захотел. Я говорю: «Оставь, Малафей!» А не видать мне, что он ранил себя, а он-то, верно, не чует, лежит. «Ничего, — говорит, — отец, не робей! Пей да людей бей, богат не будешь, зато будут знать, чей ты сын…» Повернулся, а у него кровь из штанов капает. Попутчик наш как зашумит: «Да он убил сам себя!» Я — дерг с него штаны, а у него кровь из ноги так дудкой и засвистала… Мне бы забинтовать ему ногу — у нас в мешках и шелк был (лавку одну там погромили), — а я с испугу-то не догадался. Думаю: пропали! кончено! человек убит… скажут, мы убили… Тут и Малафей… видит, кровь, в голове у него стало мутиться. «Отец, — говорит, — я помираю! спасайся!» Лег на мешки, глаза под лоб закатил, помертвел весь. «Спасайся, отец! — говорит, — иди к матери, к братам, повидай их, отнеси поклон от Малафея… Скажи, — говорит, — хотел Малафей повидаться, мол, с вами — не пришлось… Значит, не судьба мне на воле погулять…»
— Значит — не судьба! — произнес Толкачев с горьким чувством, и голос его упал.
— Что же, взяли? — спросила женщина, когда рассказчик остановился и опустил голову.
Толкачев махнул рукой и ничего не ответил.
Дуня судорожно вздохнула.
Стало тихо. Светила луна. И свет этот был тихий и грустный. На полу пятна его были белы, как бумага, а на стене — голубые — блестели, как мрамор. И все кругом: нары, печь, стены, решетка — стало незнакомым, странным и таинственным.
— Да, Дунюшка, — печально сказал Толкачев, вздыхая, — всего, моя милая, не расскажешь… Сердце растревожишь, это… того…
Дуня вздохнула. Тихие, стонущие звуки ропота и жалобы вырвались из ее груди и прозвучали в этом вздохе. Полчанин сидел в глубокой задумчивости.
— Вот, братец, рыбки… повечеряй, — сказала женщина, развязывая узелок.
— Ну, спасибо, моя милая! Да я тут — не голодный. Слава Богу, меня не забыли…
— Когда же… командироваться-то будешь? — спросила она с легкой запинкой.
— Должно быть, завтра.
— Ну, завтра зайду… А теперь, извиняйте, бегу домой: дочка-то у меня дюже плоха…
— Ну, прощай, моя милая!
Он поцеловал ее и дрогнувшим голосом сказал!
— Может, не придется видеться больше!..
Она заплакала и быстро скрылась за дверью. Ефим помолчал и вздохнул:
— Молодая была — какая была красивая и веселая. И как изменилась… Время-то что делает!..
— Чай-то простыл, — сказал полчанин с сожалением.
— Буде. Чай не уйдет. Нынче чай, и завтра будет чай. Давай лучше поговорим. Ты про себя бы что-нибудь сказал… И вообще про все: про станицу, про полчан наших — кто жив, кто помер?