В середине века
Шрифт:
– Больше ничего. Дня через два вызовем в суд. Можете идти.
Мартынову, когда он возвращался под конвоем двух дюжих стрелков, казалось, что он не удержится на трясущихся ногах и упадет в коридоре. В камере он лег на нары и закрыл глаза. Его била нервная дрожь – дергались руки, стучали зубы, судорожно сводило лицо. Новый сосед, Тверсков-Камень, осторожно накрыл Мартынова своим пальто и отошел. После допросов у людей часто начиналась лихорадка, кое у кого доходило до сердечных приступов.
Больше всего теперь Мартынов боялся открыть глаза. Перед ним стоял Ларионов. Мартынов не хотел
Слово есть дело
Кто-то нудно плакал надо мной, жалко и безостановочно всхлипывая. Плач начался вечером – наверное, сразу, как человека привезли из суда, – и продолжался уже ровно двадцать часов; было удивительно, как у плачущего хватает голоса. Его негромкие рыдания выводили меня из себя. Я метался по узкой каморке в Пугачевской башенке Бутырской тюрьмы и, задирая голову к потолку, ругался, кричал и требовал перестать: нельзя же так по-бабьи распускаться! И мне нелегко, и я после суда, я тоже выслушал чудовищно несправедливый приговор, ложь на лжи, а не суд, но ведь держусь же… Перестань, будь ты проклят, ты сводишь с ума!
Но парень, рыдавший в камере надо мной, не слышал ни моих просьб, ни проклятий. Он слышал только свой плач, он выплакивал свое горе – горе чужое, которое он усиливал своими слезами, до него не доходило, как я ни старался орать, что и у меня тоже несчастье – десять лет объявленного мне ни за что ни про что заключения.
– Лучше уж умереть, чем так надрываться, – сказал я себе в отчаянии. – Десять лет мне не вынести! А и вынес бы, так незачем.
Помню, я закричал на своих судей: «Вы лжецы, ваш приговор – ложь, ложь, ложь!» – и рванулся к ним, а два бойца охраны завернули мне руки за спину и придавили голову к коленям, а потом вытащили из судейской камеры и долго волокли по бесконечному лефортовскому коридору, пока не бросили в одиночку – тут можешь разоряться, сколько хватит дурного голоса!
Но там я уже не орал и не проклинал судей, а метался на койке и в бешенстве кусал подушку, чтобы дать какой-то выход своему отчаянию. И впервые подумал: а зачем мне эта и так уже сломанная жизнь? Натянуть нос злобной судьбе – и полный расчет! Но в камере все было привинчено и туго закреплено – никакого способа самоутвердиться. Да и времени мне не дали – вызвали, посадили в машину багрового цвета, грузовую, закрытую, с камуфлирующей – чтобы не смущать москвичей на улицах – надписью «Мясо» и вернули в Бутырку. Но не в старую камеру, а сюда, в одну из комнаток знаменитой Пугачевской башни – в ней, по слухам, сидел сам Пугачев.
И под непрерывный плач соседа сверху я с ожесточенной деловитостью стал выяснять, годится новая камера она для
И тут я увидел длинное вафельное полотенце, брошенное на отведенную мне койку. Ощупав его по всей длине, я понял, что судьба наконец улыбнулась мне – правда, издевательски злобной ухмылкой. Если ночью разорвать полотенце надвое, то из двух половинок можно скрутить прочный и длинный жгут – хватит завязать двойным узлом на решетке и смастерить просторную петлю, чтобы в нее пролезла голова. Я проверил, как полотенце обхватывает шею – оно обхватывало с избытком, на планируемую удавку можно было положиться. Теперь осталось подвести итоги собственного существования.
Я забегал по камере, под аккомпанемент чужого рыдания с потолка торопливо вызванивая в мозгу нечто вроде поэтического завещания – прощальные стихи. Минут через десять я уже перебивал мрачным и решительным пятистопным ямбом занудный плач:
Как бабочка на пламенные свечиЛетит неудержимо и нелепоИ, обгорев, почти без крыл, навстречуОгню последнему вновь рвется слепо, —Так я, измученный и непокорный,Раздавленный судей-лжецов делами,Кружусь в бесчувствии вкруг мысли черной,Бросаясь в эту мысль, как в пламя!Закончив стих, я присел на койку. Меня затуманила безмерная усталость. Покончить с жизнью было, конечно, неплохо. Но ужасало, что для этого нужны энергичные действия: рвать на половинки крепкое полотенце, крутить жгут, лезть к оконной решетке, прилаживать к шее петлю… Смерть перестала привлекать меня – я как бы рассчитался с ней прощальными стихами. И до чертиков тянуло спать. Я закрыл глаза и повалился головой на подушку.
Меня разбудил скрип двери. В камеру вошел мужчина с вещевым мешком в руках. У порога он остановился и хмуро уставился на меня. Пришелец был среднего роста, средних лет, очень худ. Кожа на его лице казалась какой-то слишком темной, глаза болезненно запали. Цвета их в ямах глазниц ни тогда, ни после я разглядеть не мог: они, вероятно, не сильно отличались от кожи. Я глухо спросил:
– Вы кто?
– Дебрев, – ответил он и поправился: – Это фамилия – Дебрев. А вообще я арестант, как и вы, и осужден по той же статье, что и ваша, и, не сомневаюсь, на тот же срок.
Он кинул мешок с вещами на свободную койку и присел. Я сказал:
– Меня осудили на десять лет тюрьмы с последующим поражением в правах на пять лет. Осудили неправильно, несправедливо, весь приговор – клевета! Я так и крикнул моим судьям, что они лжецы.
– А они что?
– Скрылись в соседней комнате, а меня скрутила охрана.