В середине века
Шрифт:
Это был коротконогий, короткопалый, круглоголовый, рыжеватый человечишко с некрасивым, но живым лицом, до того густо усыпанным веснушками, что щеки и лоб отливали золотом. И у него была странная борода – клочковатая, неистовая, как и он сам. В день выхода из тюрьмы Журбенда сбрил ее, но она вырвалась наружу уже на второй день и за неделю отросла на полпальца. Я и не подозревал до Журбенды, что на свете существуют такие жизнебуйные бороды. Ненавидевший его Иоганн Витос хмуро бубнил при встрече: «До чего же хорошо растет сорная трава на навозе!» Иоганн Карлович нарывался на ссору. Журбенду ссоры не привлекали, он ухмылялся и отходил подальше от Витоса.
Еще я знал о Журбенде,
Журбенда вторгся в мою жизнь в день, когда нам объявили, что переводят из тюрьмы в лагерь. Нас вызывали одного за другим на комиссию и спрашивали, хотим ли мы работать. Мы ни о чем так не мечтали, как о работе. Исправительно-трудовой лагерь представлялся нам чуть ли не земным раем – в сравнении с тюрьмой, разумеется. Мы бредили вольным хождением по зоне, клубами, кухнями, где сам берешь еду, репродукторами, которые гремят в каждом бараке, свободно получаемыми газетами… Лагерь приближал нас к стране, в нем было что-то от воли. Мы все стремились в лагерь. Я поспешно ответил: «Очень хочу работать!» – когда меня спросили, как я отношусь к труду. Тюремный врач с сомнением посмотрела на мои пожелтевшие от цинги ноги и сказала: «Годен!» Мне пообещали, что отныне на недостаток работы я жаловаться не буду.
А когда я возвратился в камеру, в ней оказалось двое новеньких: Иоганн Карлович Витос, седой латыш, в прошлом, при Дзержинском, один из руководящих работников ВЧК, в последние годы секретарствовавший в каком-то московском райкоме, и этот рыжеватый Журбенда.
Витос и Журбенда сидели на нарах спинами один к другому – они познакомились с час назад и успели поссориться. Не знаю, бывает ли столько раз описанная любовь с первого взгляда, но ненависть с первого слова встречалась мне часто. Именно такое чувство охватило Витоса. Крепкая ненависть соединяет прочнее пылкой любви. Отныне Иоганн Карлович, где бы ни был, думал о Журбенде и стремился к нему, чтобы вылить на него очередную порцию яда. Возможно, он охотно добавил бы и увесистую оплеуху, но, как я уже говорил, Журбенда ссоры, а тем более – драки, не любил: он считал кулак аргументом увесистым, но не веским. Этот человек жил среди слов и для слова. Он пробовал их на вкус; дышал ими, как воздухом; дрался ими, как ножом; погружался с головой в их магию – и не уставал, никогда не уставал упиваться ими!
– Приберите камеру, – приказал нам дежурный надзиратель. – Скоро переведем вас в другой корпус.
Нам было не до уборки. Мы обсуждали предстоящий исход в лагерь. Уже было известно, что нас отправят Соловков в Норильск, на строительство металлургического завода. Жизнь делала очередной крутой поворот.
На этот раз это был поворот к лучшему. Кончилась кампания истребления, где-то наверху наконец схватились за голову. Да, теперь становилось ясно, что подведена черта не только под Ежовым, но и под ежовщиной, ветерок
Во время нашего восторженного разговора загремели засовы. В камеру вошли начальник тюрьмы Скачков – человек с аскетическим лицом и горящими глазами, его помощник – майор-толстячок Владимиров, корпусной надзиратель и коридорный «попка». Капитан госбезопасности Скачков в прошлом командовал на Лубянке. К нам на Соловки его послали за какое-то прегрешение, ходили слухи, что к нему уже подбирают ключи. Умный, желчный, жестокий, пока еще он был на острове всевластен. Охрана бегом кидалась исполнять любой его приказ. Мы боялись и смотреть на него.
– Вот как – посиделочки устроили? – недобро поинтересовался он. – И не скучно? А не передавали вам, что эта камера нужна мне к вечеру? Может, все-таки утрудите себя небольшой работенкой?
Мы схватились за тряпки и веник. Журбенда засуетился, покрикивая на нас:
– Товарищи, поживее, что же это такое? Разве вы не слышали – эта камера для гражданина начальника нужна! Мы же должны сделать все, чтоб гражданину начальнику было в ней удобно!
Скачков гневно повернулся к Журбенде. У того на лице была такая угодливость, такое горячее стремление услужить начальству, что даже скорый на расправу капитан госбезопасности не нашел что сказать. Он выругался и направился к двери. Снова загремели засовы. Глаза Журбенды, золотистые, как его веснушки, насмешливо сияли.
В ожидании парохода, который должен был отвезти нас в Норильск, тюремное начальство решило использовать отбывающих заключенных на местных работах. Нас вывели на строительство аэродрома.
В нашем корпусе уже на рассвете загрохотали замки и засовы, заскрипели двери и по деревянным полам и лестницам затопали ноги. Это был хороший дом, бывшая гостиница для богомольцев. Комнаты в нем были как комнаты, не угрюмые кельи со сводчатыми потолками, как в других зданиях монастыря. Мы потом не раз поминали добрым словом этот тюремный корпус. На нем, кстати, была воодушевляющая надпись: «Придите ко Мне все страждущие, и Я упокою вас».
Со всех строений, протянувшихся вдоль крепостных стен, на широкую площадь перед собором текли человеческие ручейки. Они перемешивались, сливались в колонну – голова ее подпирала ворота, туловище удлинялось и удлинялось, изгибалось и поворачивалось, понемногу заполняло каждый квадратный метр, оставаясь все той же четкой линией. Я когда-то учил любопытную теорему Пеано о том, что линией, если ее бесконечно выкручивать, можно заполнить любую плоскость и объем. Наши конвоиры, не утруждая мозгов высшей математикой, легко проделывали это на практике. А когда площадь была полностью запрессована и новых людей, по-прежнему выходивших из тюремных дверей, оставалось разместить разве что во втором слое (над нашими головами), раздалась команда, тяжело захрипели и завизжали ворота – и мы, по пять в ряд, хлынули на волю.
Я шел между Журбендой и Анучиным. С добряком Анучиным, преподавателем физики и поэтом, я познакомился два года назад, когда в осеннюю бурю нас привезли в Соловки из Вологды. Мы стояли молчаливой толпой у крепостных стен, а за ними бушевало море. Море накатывалось на дикий камень, с грохотом карабкалось на башни, осатанело грызло залитой пеной пастью отвесные стены и, отраженное, глухо ревело и топотало тысячами ног в отдалении. Анучин, высокий, пожилой, держал меня под руку и, подняв голову, внюхивался в морские запахи, вслушивался в грохот. Тогда же, у ворот тюрьмы, он сочинил стихи и прочитал их мне. Я запомнил эти восемь строчек и часто повторял их, когда в непогоду к нам доносился в форточку голос мятущейся воды: