В шесть вечера в Астории
Шрифт:
— Помимо мнения ответственного редактора и, прошу прощения, моего, мы запасаемся отзывами еще двух рецензентов, так что не очень нас браните, — прервал Тайцнер этот приватный диалог. — Судя по тому, что я когда-то читал из ваших работ, думаю, на сей раз все будет в порядке; надеюсь, за эти годы вы стали по крайней мере искусным подмастерьем. Желаю вам удачи, моло… тьфу ты, хотел было по-старому назвать вас «молодой», а этого я уже не могу себе позволить по отношению к автору, который помогает нам зарабатывать на хлеб… Однако поскольку, в отличие от вас, моя башка начинает седеть, — он шлепнул себя широкой ладонью по кудрявым
Через час Камилл уходил из кабинета Руженки без рукописей в твердой папке, зато в приподнятом настроении: теперь все уже на добром пути, и может, Руженкино влечение к моей особе окончательно прошло (чего нельзя отнести к особе Тайцнера, я-то отлично подметил предприимчиво-деятельные взгляды, которые она бросала на шефа).
Швейцар в вестибюле факультета кивнул Камиллу из своей застекленной будочки, словно его-то и поджидал.
— Вас просят до начала лекций зайти к товарищу Гейницу, — сказал он.
Зачем бы? Или Гейниц успел прочитать рукопись? Два рецензента… Что, если попросить Гейница быть одним из них? За его отзывом стоял бы авторитет философского факультета…
Перед ассистентом Гейницем и впрямь лежала знакомая папка. Он указал Камиллу на кресло перед своим письменным столом, но его узкое худое лицо (так похожее на лицо нашего Гонзы) оставалось необычайно серьезным,
— Времени у нас маловато, — Гейниц глянул на свое запястье. — Мне не хотелось бы слишком уж опаздывать на семинар, поэтому не стану ходить вокруг да около: что это вы написали, коллега? Признаюсь, я просто онемел!
Удар дубиной. Онеметь-то можно и от восхищения, но тон Гейница свидетельствует об обратном… В чем дело?
— Манера заимствована у Клоделя, весь тон — подражание Заградничеку, и это в то время, когда наша литература ориентируется на социалистический реализм! Черт с тобой, если ты иначе не хочешь или не можешь, — это твое дело и дело издательства; но сама библейская тема! Ведь это довольно прозрачная аллегория на наш общественный строй, в сущности, полемика с самими партийными принципами!
— Но я… товарищ ассистент, я вовсе не имел этого в виду!
— А что ты имел в виду? Студент пятого курса философского факультета, за спиной у которого уже несколько опытов в прозе и даже кое-что опубликовано, обязан все-таки отдавать себе отчет, какой общественный резонанс будет иметь его произведение, к кому оно обращено, на каких струнах читателя играет и на какие эмоции рассчитывает! А ты, вдобавок ко всему, еще пускаешь это по рукам — весь факультет читает!
Камилл словно примерз к креслу. Временами он спрашивал себя — может быть, это только дурной сон? Вот он проснется с облегчением, позавтракает, положит рукопись в портфель и отнесет к Руженке… Но за окном, по улице, мчится куда-то «скорая помощь», сирена уже затихает вдали, на карнизе противоположного дома голубь обхаживает подругу, прилетел еще один, энергично прогнал ухажера: вот действительность. Так же, как и разгневанный человек за письменным столом.
Тот самый ассистент Гейниц, помочь которому по чешской литературе когда-то тщетно просил меня Гонза. Карел Гейниц на год младше меня, а уже четвертый год ассистент профессора. А я снова качусь куда-то вниз, подобно безмозглому муравью, который все старается выкарабкаться из ямы по гладким отвесным стенкам… Неужели
Гейниц машинально шарил по столу в поисках сигареты, она оказалась у него во рту, но он тут же забыл о ней.
— Скажу тебе прямо, коллега: твоя рукопись — доказательство того, что ты, извини, продукт, сын своего класса, ты по уши увяз в его мировоззрении, стоишь на его позициях, возможно сам того не сознавая… Но дело, к сожалению, серьезнее, чем ты сейчас, пожалуй, думаешь. Твоя рукопись ходит среди студентов как сенсация, как брошенная перчатка. Хочешь моего совета — поскорее забирай те два экземпляра, и этот тоже, — он щелкнул по папке, — и все это запри дома подальше, да на три оборота!
Камилл не помнил, как выбрался в коридор. Только папка с рукописью вернула ему сознание того, что произошло. А может, это акт непостижимой ненависти? Но за что? Гейниц… Ведь на семинаре считают: вот человек уравновешенный, эрудированный, ладит со студентами. Давно улеглось в нем то возбужденное рвение, с каким в напряженные послефевральские времена действовали некоторые влиятельные на факультете студенты…
А если он неправ, если в оценке рассказа он исходит из какой-то принципиальной, кардинальной ошибки? Столько труда положено, столько было ожиданий — неужто мне теперь из-за суждения одного-единственного человека отказаться от всякой надежды? После стольких лет тщетных попыток— наконец-то взять в руки книжку с собственной фамилией на переплете! Нет, эта книга должна выйти! Быть может, зря я обратился к подмастерью, когда мастер — всего этажем выше!
— Не могли бы вы спросить товарища профессора, не уделит ли он мне несколько минут?
Секретарша вернулась сразу:
— Можете войти.
Для верности назвав себя, Камилл изложил свою просьбу: не будет ли товарищ профессор так добр, не согласится ли прочитать рассказ и высказать свое мнение?
Лицо профессора разом окаменело. Медленным движением он вытащил из ящика стола точно такую же папку, как та, что держал в руках Камилл.
— Я уже читал, — столь же медленно заговорил профессор. — Садитесь. — Он машинально развязал шнурки папки, но даже не заглянул в нее. — Мне представили это на отзыв студенты из Союза молодежи. Послушайте, коллега Герольд, как мне о вас думать: вы что, в своем уме?
У Камилла, хотя он сидел, ослабли ноги.
— Или собираетесь доказывать мне, что у вас не было умысла прямой провокации? Да еще распространяете это среди студентов! Но я уж вправлю мозги и товарищу Гейницу: какое воспитательное влияние оказывает он на стуле.
— Пан проф… товарищ профессор, я… Да я поначалу и не думал предавать гласности этот рассказ, но потом расписался, и когда закончил — признаюсь, был им доволен и мне показалось немыслимым не дать его прочитать хоть кому-нибудь! Только я был убежден, что писатель не должен подчинять себя самоцензуре, что, стремясь к максимальной художественности, он обязан высказать все лучшее, что в нем есть, а это возможно тогда лишь, когда он подчиняется внутренней потребности выразить то, что чувствует и как чувствует! Я убежден, что это моя лучшая вещь, ведь я вложил в нее все, на что был способен!