В соблазнах кровавой эпохи
Шрифт:
Но я забежал вперед, а мемуары в принципе следует начинать с начала, с раннего детства. Но о нем мне рассказывать почти нечего. Лев Толстой помнил даже, как его пеленали, но я этого не помню. Помню только, как меня баюкали, завернув в одеяло. И каким оно большим тогда было, это красное детское ватное одеяльце! Помню, что короткое время в самом начале у меня была няня и что звали ее Пашей.
Присутствие Паши я осознал раньше, чем присутствие матери. Помню, как однажды мы сидели с Пашей на крыльце нашего дома, и вдруг подошла какая-то женщина, вроде бы знакомая и симпатичная, и стала что-то требовательно внушать няне, почему я настроился по отношению к ней даже несколько неодобрительно. Потом оказалось, что я живу с этой женщиной в одной комнате и что она — моя мама. Видимо, наше самосознание пробуждается в нас толчками, а не плавно. О Паше помню еще, что была она русская, а не украинка. Это было до начала массового бегства украинских крестьян из вымирающих деревень в города, и Киев был еще городом по преимуществу русским.
Впрочем, ее я встречал и позже,
Но на дворе еще год двадцать седьмой, может быть, двадцать восьмой, и мы сидим с Пашей в солнечный день на крыльце нашего дома. Крыльцо, собственно, не совсем крыльцо — просто широкие цементированные ступени, где по вечерам жильцы, как во всяком южном городе, расставляют стулья и «дышат воздухом», устраивают нечто вроде импровизированного клуба. Но это воспоминания более поздних лет. А пока мы сидим с няней на крыльце, и что здесь бывает вечером, я не знаю. По вечерам я еще сплю.
Это крыльцо для меня выход в мир и вход в мой дом. Мимо нас с няней иногда проходят люди, соседи и родные, в дом и из дома. Каждый скажет мне хоть слово, некоторые и по щечке потреплют. Людям я рад, но куда они уходят, я не знаю и не интересуюсь. Я еще не знаю, куда можно уходить, но знаю, что можно, это данность. Данность и дом, на крыльце которого я сижу. Со стороны улицы он выложен кирпичом какого-то зеленовато-желтого, уютного, и вправду «домашнего», цвета. Или, наоборот, цвет этот воспринимается мной как домашний, потому что он связался с домом? Теперь этого уже не разобрать. На первом этаже (точней, в бельэтаже) справа от нас (мы ведь сидим спиной к дому) — пять больших широких окон. Первые два — теткиной спальни, следующие три — нашей комнаты. Над ними — второй этаж — ряд таких же окон. Только вместо одного из них — выход на балкон. Слева от нас то же, что и справа, только эта часть дома продолжена подворотней (по-киевски — «подъездом»), над которой на уровне полуторного этажа еще одно окно — квартиры, предназначавшейся для дворника. Под каждым из окон бельэтажа есть еще одно небольшое окошко. Если стоять не рядом, можно видеть только его верхнюю часть, нижняя как бы уходит в землю. На самом деле вокруг каждого из них мощеная квадратная выемка. Это окошки подвала. Когда мы кончим «гулять», то есть сидеть на крыльце, и войдем в парадное, мы увидим вход в этот подвал — несколько ступенек, ведущих вниз, и широкую желтую — под цвет парадного — дверь, обычно запертую на висячий замок. Но в подвал мы не идем. Да меня туда и не тянет — там темно и оттуда несет сыростью. Там никто не живет, и никто еще не знает, что там можно жить. Тянет меня домой, там светло, там у меня есть игрушки, кроватка, родное красное одеяло. Мы держимся правей и одолеваем почти такое же небольшое количество ступенек, что и в подвал, но только вверх, а не вниз, и оказываемся на своей площадке.
На ней друг против друга две двери — квартиры первая и вторая. Двери желтые, чем-то обитые, еще совсем не обшарпанные. Вообще дом не роскошен, но вполне добротен и опрятен. Вероятно, как все кругом, он еще тужится быть, «как в мирное время». Но для меня пока существует только одно время — каждый данный момент... На двери нашей квартиры на левой створке сверху — отлитый из чугуна вертикальный овал с большой цифрой «1». Это номер нашей квартиры. На той же створке гораздо ниже (впрочем, для меня все еще достаточно высоко) большой чугунный круг, в центре которого стержень с ручкой, представляющей из себя полукруг. Стремительная стрелка показывает, что ее надо повернуть вправо. Повернешь — раздается звонок. Это я знаю. Меня иногда поднимают, и я поворачиваю эту ручку. Это «музыкальное творчество» мне очень нравится, но, к сожалению, долго звонить мне не дают — быстро опускают.
Мы входим в темный коридор нашей квартиры. Щелкает выключатель, и под потолком, убранная в металлическую сетку, тускло вспыхивает продолговатая цилиндрическая электрическая лампочка, еще, по-видимому, угольная. Естественно, включать и выключать свет я тоже люблю, но мне и здесь не дают разгуляться. Детство — сплошное ограничение «творческих возможностей»...
Захлопывается входная дверь. Наша комната в противоположном торце коридора. Минуя слева открытую дверь кухни, а справа обычно закрытую дверь теткиной спальни, мы проходим к себе. Комната наша светла — все-таки три окна — и кажется мне громадной. В ней, как я узнаю потом, целых двадцать четыре метра. В те годы, когда я начну понимать больше, все будут считать ее выпавшим счастьем. Пока же, как я понимаю, это просто одна из комнат дядиной квартиры, которую предоставили небогатым родственникам. В одной из стен комнаты еще одна дверь, она ведет в теткину столовую, из которой есть еще один выход в мир — через кухню. Там я люблю бывать по пятницам и праздникам, особенно на пасхальных сейдерах,— в общем, когда вкусно едят. У дяди с тетей есть еще одна небольшая комната, рядом со столовой, окна обеих комнат выходят на противоположную улице сторону, только не прямо во двор, а на застекленную террасу, именуемую коридором, даже «калидором». Туда можно попасть только через кухню и меня туда пока одного не пускают. Ибо к нему примыкает деревянное крыльцо с довольно высокой лестницей, с которой недолго и свалиться. Впрочем, в кухню меня тоже не пускают, чтоб не мешал и не лез куда не надо. Но я все равно лезу, поскольку в кухне есть выложенная снаружи красной кафельной плиткой
С отцом мы часто сидим на крыльце. Отцу очень нравится наш зеленый тенистый дворик с громадными акациями и четырьмя высокими дощатыми сараями слева у капитальной кирпичной стены. Эта стена отделяет наш двор от двора соседнего четырехэтажного дома 97А (наш 97Б). Этот дом, это крыльцо и двор, эта квартира — микромир моего детства. Раннее младенчество будет переходить в раннее детство, будет пробуждаться сознание, и мой микромир будет постепенно не только углубляться, но и расширяться, все шире осваиваться и топографически — то плавно, то скачками. За этим не уследишь, тут не выделишь бахтинские «хронотопы», но связь возраста и освоенного пространства очевидна. Но начало всех моих путей — здесь.
В пятиэтажном доме напротив, который никак не назовешь по-современному — «пятиэтажка», окна всегда светятся. Это, как мне говорили, трикотажная фабрика. По-видимому, она была «нэпманской», потом ее не стало, и дом стал жилым. Дальше с противоположной стороны не то пустырь, не то склад — неуютные строения за забором (потом вместо этого будет построен НИИ электросварки академика Патона). Больше на противоположной стороне нет ничего — только пересекающая ее под углом уличка, состоящая из маленьких невзрачных домиков, параллельных проходящей метрах в трехстах от них железной дороге. Это ведь район товарной станции, и склад, о котором я только что говорил, наверно, тоже от нее. Продолжение этой невзрачной улицы становится частью нашей, Владимирской. Это теперь наш район стал (поскольку город разросся) одним из центральных, а по тем временам он был достаточно заштатным. И выглядел так до самой моей эмиграции. Так что я не удивился, когда услышал, что наш дом вместе с другими стоящими ниже его домами и домиками, набитыми, как ульи, снесли, а на их месте построили большой дом или дома — говорили: для элиты. Я понимал, что так или иначе дома эти все равно пришлось бы снести. В конце концов моя мать получила квартиру со всеми удобствами в новом районе. И претензий у меня — ни социальных, ни политических, ни моральных — ни к кому по этому поводу быть не могло. Для элиты или не для элиты, но в этом — теперь центральном — районе надо было построить другие жилые дома. В том, что они будут жилыми, я почему-то не сомневался. Это ведь было самоочевидно. Но 18 марта 1991 года я увидел на месте своего дома капитальную ограду промышленного типа. Четырехэтажный угловой дом рядом не был еще снесен, но уже необитаем. Так выглядели все дома квартала. Сомнений не оставаюсь — все было превращено в промышленную зону. В десяти минутах ходьбы от Крещатика, в пятистах метрах от Центрального стадиона! Психология, рассматривающая жизнь как неудобный придаток к производству, торжествовала очередную победу над жизнью.
Но пока я пишу о других временах. Я ведь еще ребенок, и во всем, что меня пока касается, есть еще ощущение довольства и покоя — во всяком случае, так это во мне запечатлелось. И осталось где-то в глубине подсознания как возможность бытия, хотя такое бытие я до весьма солидного возраста презирал и отнюдь не к нему в жизни стремился.
Конечно, то, что я сегодня знаю о том, что творилось тогда в специально отведенных для того местах, и о том, что тогда нависало над всеми нами, этому ощущению покоя противоречит, но рядовой обыватель, не принадлежавший к дореволюционным сословиям и партиям, мог об этом и забывать. Я же пока, как все дети, верю в правильность и прочность окружающего, и то, что я вижу вокруг, этому не противоречит.
И, как все дети, я люблю благообразие. Поэтому, сидя с мамой или с няней на крылечке, я смотрю не туда, где невзрачные домики, а в другую сторону. В ту, куда, сходя с крыльца, уходят соседи, где светлей, чище и многоэтажней.
Прежде всего импозантно выглядит упомянутый дом 97А — он высокий, четырехэтажный, розоватый, угловой: одна его сторона выходит на Жилянскую улицу. И такой же большой, только зеленоватый, дом против него на другой стороне Владимирской. Года в четыре я уже буду знать, что Жилянская — улица очень интересная. Если пойти по ней вправо, то скоро, через два-три небольших здания, увидишь на другой стороне двор, в котором обычно толпится много веселых ребят, для меня почти взрослых. Это ФЗУ — школа фабрично-заводского ученичества. Когда я подрасту, эта школа ФЗУ давно уже будет просто средней школой № 95, и тут начнется мое вхождение в жизнь. Рядом со школой живут наши родственники с девочкой Адей, о которой я еще здесь однажды буду говорить. Дальше вдруг слышится беспорядочный звон струн — музыкальная фабрика. Потом она разрослась в музкомбинат, и уже ничего не слышалось. Незаметно добираемся до Кузнечной, переходим через нее и подходим к Большой Васильковской. Во втором доме от угла на другой стороне на втором этаже двухэтажного дома я бываю часто — здесь живут мамина сестра тетя Шифра и ее муж дядя Арон. У них большая комната с книгами на разных языках и маленькая, которую почти всю занимает зубоврачебное кресло — Шифра, как и мама, зубной врач.
Большая Васильковская — улица серьезная, не чета нашей. Впрочем, она действительно одна из главных магистралей города. По ней тогда ходил трамвай № 1 — от Демиевки, где работала моя мама и жил мой дядя Иосиф, через Крещатик на Подол, где работал мой отец. Вагоны его были дореволюционные, еще бельгийской компании,— длинные красные, верней малиновые, какого-то вкусного цвета, пульманы, очень волновавшие мое воображение, даже в воспоминаниях кажущиеся мне уютными и красивыми. Ездить мне в них приходилось гораздо реже, чем хотелось. А в Пущу-Водицу и на Куреневку ходили трамваи летние, практически без стен...