В соблазнах кровавой эпохи
Шрифт:
Влево от нашей Владимирской — к вокзалу и к Евбазу (Еврейскому базару) — мы попадали реже, лишь когда на подводе переезжали в Святошино, где снимали комнату на лето, или, того лучше, ехали на извозчике на вокзал. Конечно, много было суматохи и с подводой. Она через подворотню въезжала прямо во двор, будоражила друзей моего раннего детства, мечтавших при выезде уцепиться и доехать до мостовой, создавала суету с погрузкой вещей, а потом предоставляла мне счастливую возможность сидеть высоко на вещах и поглядывать оттуда на прохожих. Но все же с поездкой на извозчике на вокзал это ни в какое сравнение не шло. Тут обреталась некоторая экстерриториальность, и все представало в каком-то новом освещении, приобретало значительность: и извозчик, и вокзал, и поезд. Поездки на вокзал волновали меня, но, как все хорошее, они случались тогда очень редко...
Я понемногу подрастал, и топография моего микромира расширялась — я узнал и Владимирскую горку, и бульвар Шевченко,
Смысл этой сцены стал мне понятен много позже. Оказывается, это было прощание — то ли перед отправкой в ссылку, то ли после возвращения из ссылки, перед отъездом в Палестину. В ссылку она была отправлена за сионизм, причем, как это мне ни неприятно, судя по всему, за сионизм левый, почти коммунистический. С той только разницей, что коммунизм она собиралась строить не в «случайном» месте, где ее застала история, а вопреки известному анекдоту именно «в своей стране».
Сионистов, даже идейно близких, сажали тогда не из-за государственного антисемитизма — его не было,— а просто потому, что сажали всех инакомыслящих. Но «идейно близкие» сионисты (может быть, не только они, но о других я не знаю) пользовались тем преимуществом, что им после некоторой отсидки могли по их просьбе ссылку как меру наказания заменить высылкой за границу. Практика была, с точки зрения Сталина, разумной, ибо левые народ необидчивый и, несмотря ни на что — пусть с оговорками,— будут поддерживать все, объявляющее себя левым. Они и поддерживали СССР и Сталина до самого процесса врачей, Шестидневной войны, а некоторые и до сих пор поддерживают — правда, Ленина, а не Сталина (идея для них важней того, что из нее получается). Разумная «либеральность» Сталина (наказание высылкой из страны) продолжалась только года до тридцать пятого, то есть до его окончательного воцарения. Дальше уже такая целесообразность никого не интересовала.
Встреча с Рахилькой стала почему-то одним из самых ярких впечатлений раннего детства. Она исчезла, но вместо нее стали приходить письма с интересными марками, на которых было изображено красивое здание с круглым куполом (мечеть Омара). Но постепенно воспоминание о ней стиралось. Сама ее Палестина интересовала меня мало. Другие вещи волновали мою душу.
Однако я забежал вперед. Рассказ мой о преодолении слепоты, а я еще и до слепоты не дошел. Я еще слишком мал для нее — для обретения этой слепоты ведь нужен определенный уровень развития и грамотности. И на дворе еще сытые золотые годы нэпа. Конечно, если можно назвать золотыми годы застоя, как теперь некоторые, пусть и в шутку, но все же делают, то годы нэпа — сам Бог велел. Хотя они в своем стремлении напоминать «мирное время» были скорей не золотыми, а позолоченными. Но все же наш небольшой дом еще не шибко перенаселен. И наша квартира тоже.
Конечно, изначально она, судя по всему, была рассчитана (разумеется, в уже упоминавшееся «мирное время») на спокойную и не тесную жизнь одной не очень зажиточной, но и не очень бедной семьи, а в нашей уже и тогда жило две (дядя с тетей и мы), что уже само по себе было неким непорядком (никогда, впрочем, мной не сознаваемым). Но это совсем не то, что было потом. К началу 1941 года она была уже набита, как курятник.
Полупуста по позднейшим меркам еще не только наша квартира, но и наш зеленый двор. Деревянная лестница из «калидора» еще широко сходит вниз перпендикулярно дому. Она никому не мешает. Потом ее прижмут к дому — слишком много народу появится во дворе.
А пока во дворе, кроме меня, растут еще два мальчика, мои сверстники. Но мама не хочет, чтоб я с ними играл. Я должен играть только с «хорошими», «интеллигентными» детьми, а эти мальчики — «уличные». Мне, конечно, льстит, что я отношусь к высшей категории «хороших» и «интеллигентных», но ведь играть больше не с кем. А детям — особенно мальчикам, особенно в семьях с одним ребенком — обычно так скучно. Я не очень люблю свое детство именно за это — за скуку и вечные поиски средств ее преодоления. Начиная с отрочества, лет с двенадцати-тринадцати, мне уже никогда не бывало скучно. Бывало тоскливо, страшно, но не скучно. Даже в эмиграции, которую я воспринимаю (верней, воспринимал до начала «перестройки») как период «после жизни». Я вообще не очень уважаю людей, которым скучно. Но в детстве мне самому бывало скучно. И с мальчиками этими я играл, хотя в глубине
В основе такого отношения лежала прежде всего гордыня, особенно неприятная в человеке, который хоть раз да ходил на маевку пылать пафосом всеобщего равенства. Впрочем, может быть, воспоминание об этом «пылании» больше всего и поддерживало гордыню. Мне и сегодня неприятно об этом вспоминать, но все же за нелепыми проявлениями этой гордыни стояло и что-то существенное.
Гордилась мать ведь не просто тем, что получила зубоврачебный диплом. Для нее, как и для многих в тогдашней России, он означал не столько то, что для многих означает сегодня — не просто достижение «хорошей» (или лучшей из доступных данному индивиду) профессии и устройства в жизни,— а прежде всего приобщение к «культуре», к «образованности», вообще к миру, правда, неопределенных, но несомненно высоких ценностей. И то, что она окончила экстерном гимназию в Нижнеднепровске (при мне Днепродзержинске), а потом еще и зубоврачебные курсы при Университете святого Владимира в Киеве, для нее было предметом гордости не само по себе, а как доказательство того, что она «всю жизнь стремилась». И вот этот мир, где она когда-то «так стремилась», она теперь таким нелепым образом и защищала от размыва, стремясь отгородить своего сына от влияния «улицы». Все это отчасти было утрированным проявлением стремления многих оградить свой уровень от смешения и растворения, которые несла в себе революция. Это стремление, естественно, проявлялось тем острей, чем неотчетливей был сам уровень.
У моей матери все это выглядело еще достаточно невинно. В конце концов она при этом не устраивала революцию во имя равенства, не принадлежала к правящей партии, которая любой ценой бралась это равенство обеспечить. Что, например, сказать тогда об одной знакомой мне даме, члене партии, «комсомолке двадцатых годов», которая не отдавала свою дочь до пятого класса в общую школу, а нанимала ей частных учителей, чтоб она не соприкасалась с детьми тех, в борьбе за счастье которых она и получила эту привилегированную возможность.
Кстати, мои пути с этими двумя мальчиками сами собой разошлись очень скоро — конечно, по моему сегодняшнему счету времени, а не тогдашнему. Потому что разошлись наши интересы. А как они могли не разойтись? Один из них сидел в каждом классе по два года, и когда я учился в восьмом классе (стихи, влюбленности, «политические» сомнения и скандалы), он все еще был в четвертом и гонял с одноклассниками по улице, являя собой зрелище довольно жалкое (хотя никаким «уличным» все равно, конечно, не был). Спасло его появление ремесленных училищ. Став «ремесленником», он опять оказался среди сверстников. Дела его пошли на лад. Но пришли немцы, и он вместе со своей матерью был расстрелян в Бабьем Яре — в качестве, надо полагать, потенциального участника всемирного еврейского заговора и отчасти претендента на мировое господство. История, особенно в XX веке, занимается отнюдь не только теми, кто занимается ею.
Второй мальчик, сын Щиглика, тоже особыми школьными успехами похвастать не мог, тоже не раз оставался на второй год, интересы наши тоже скоро разошлись, но по улицам он не гонял, работал (семья нуждалась, может, поэтому он и не шибко учился), потом, вернувшись с войны, что-то окончил, приобрел профессию и успешно работал (и сейчас работает, если не ушел на пенсию) на одном из киевских заводов.
Нет, я не поборник равенства. Люди не равны ни по ответственности, ни по уровню постижения и потребности в истине, ни по многим другим параметрам. Эта простая мысль — одно из самых грустных открытий моей жизни, а может быть, и целого отрезка новой истории. Но перед Богом люди все равно равны. Это означает, что их жизни в главном равноценны. И что почти у каждого из них есть свои преимущества перед другими. И что нельзя — даже в душе — третировать детей за недостаточно «аристократическое» происхождение. Правда, плохо и то, когда взрослые люди лишены чувства реальной иерархии и пафоса дистанции. Но это другая тема.