В среде умеренности и аккуратности
Шрифт:
Одним словом, как я ни отпрашивался, старик настоял, чтоб я остался, и увел меня в кабинет…
— Мои-то еще от обедни не пришли, — прибавил он дорогой, — а Павел-то Алексеич к товарищу с утра забрался: вместе «Правительственный вестник» будут критиковать’. Не нравятся мне эти критики, ох, как не нравятся! а с другой стороны — жалко и на привязи молодого человека держать! Думал было сказать: не ходи! — да совестно! Недотрога ведь он у меня — недолго и разбередить! Нынче же гаду промежду публики много развелось; вместо того чтоб мирком да ладком —
— Конфузится?
— Да как сказать? В первые два-три дня, как явился к нам — точно, что был будто не в себе… Гимназистку взбунтовал — ишь ведь какой грех случился! Ну, а теперь, кажется, обошелся. Милости просим!
Мы вошли в кабинет, уселись, закурили папиросы и начали беседовать.
— Довольно-таки было мне беготни, — начал Алексей Степаныч, — в одном месте пять минут, в другом — десять минут, да на лестницу, да с лестницы — смотришь, ан к вечеру и порядочно ноги отбил.
— Хорошо, по крайней мере, что успели.
— Да, мой друг, очень это хорошо. Я, впрочем, не ропщу. Роптать свойственно сильным мира сего. Вот кто на высоте стоит, и вдруг его оттуда шарахнут! или чином обойдут, или он Владимира вторыя к празднику мечтал получить, а его короной на Анны отпотчевали. Тут поневоле возропщешь. А мне — что! самолюбиев да честолюбиев у меня и в заводе никогда не бывало. Сижу да корплю. Сыт, обут, одет, начальство не притесняет, жалованье в срок выдают, семью бог хранит — чего еще надо! Скажу тебе откровенно, что я на праздничное нынче не особенно рассчитываю. Прежде это точно что, по молодости, фантазии играли: все, бывало, думаешь, какую бы обновку на праздник соорудить; а нынче — умудрился! Дадут — хорошо; не дадут — и на том спасибо!
— Философ вы, Алексей Степаныч!
— Нет, не философ, а пожил — вот и вся философия. Я даже в то время, как беда-то эта надо мной стряслась — большая беда, мой друг! — и то не роптал, а только как бы потерялся. Не понимаю, что случилось; чувствую, что везде больно, суюсь во все стороны… А теперь, как все блогополучно кончилось, не только не ропщу, а даже, как бы сказать, взгляд получил.
— Вот как — и «взгляд»! Так что, пожалуй, с точки зрения этого «взгляда», Павел-то Алексеевич…
— Сохрани бог! Я не об Павле Алексеевиче… об нем я даже говорить не могу: права не имею! А вообще судя… Ведь и сквозь пальцы тоже смотреть…
— Алексей Степаныч! батюшка! да не вы ли же сию минуту на нынешнюю публику жаловались, что взгляд у нее легкомысленный.
— Да; но ведь я свой «взгляд» про себя и хороню: иметь имею, а зря — по большим дорогам не выбалтываю. Легко сказать: негодяи! — да каково будет после, как подлость-то эту с языка своего смывать придется! Сегодня ты на всех перекрестках кричишь: негодяи! — а завтра окажется, что у тебя собственный сын завяз! Примеры-то эти бывали. Ах, как осторожно нынче нужно эпитеты-то эти раздавать! И не думаешь, не гадаешь, как в свою собственную кровь попадешь!
— Воля
— Нет, это «поведение», а «взгляд» — это опять другое. Нельзя и без «взгляда», мой друг. Вот и об турецких делах в газетах читаешь — и тут «взгляд» себе составляешь… Что, мол, Бисмарк скажет? какую-то Дизраэли новую ловушку сочинит? — Все хочется заранее рассчитать и угадать.
— А Бисмарк возьмет да совсем другое скажет!
— Что ж! он скажет, а мы с тобой послушаем. Ведь это и всегда так бывает: мы, публика, взгляды составляем, а начальство возьмет да взгляды наши поправит! Так-то, мой друг!
Алексей Степаныч снисходительно потрепал меня по коленке и прибавил:
— Начальство-то наверху стоит — оттого ему и видно! Оно не только взгляды имеет, но и применяет их, а мы — соображаться должны. Вот я, не дальше как вчера, с князем Тугоуховским, с начальником моим, разговор об нынешних этих делах имел — и что ж, сударь! Может, и не совсем это для меня приятно, а все-таки должен сознаться, что во многом я, после этого разговора, свой «взгляд» изменил!
— А не будет это нескромностью, ежели бы я вас попросил объяснить мне, в чем взгляд князя Тугоуховского состоит?
— Отчего не объяснить — с удовольствием! Сначала об делах, разумеется, говорили, а потом и другое многое к слову молвилось. Об Павле Алексеиче речь зашла: рад, говорит, душевно, что благополучно кончилось, хотя с другой стороны… Ну, я молчу, кланяюсь, думаю: что-то будет? И вдруг взял он меня за обе руки и говорит: «Ах, Алексей Степаныч! Алексей Степаныч! ты думаешь, нам легко?»
Алексей Степаныч остановился на мгновение, взглянул на меня и продолжал:
— Да, мой друг, и им не легко!
— А мне так кажется, что ваш князь напрасно отягощается. Совсем уж он не такая важная птица, чтоб на себя тяготы-то эти принимать.
— Важная не важная, а все-таки птица. В нашей служебной иерархии и малая птица значение имеет, потому что она на себе образ и подобие больших птиц отражает. А к тому же, если Тугоуховский и не большая птица, так ведь я-то перед ним — уж совсем воробей.
— Так неужто ж в одном этом и весь «взгляд» вашего князя состоит?
— Нет, многое и другое было говорено. Вот, говорит, который уж год неурожай везде, заработков нет, торговля в умалении, земледелие пало — надо же меры принимать!
— Трудно жить — это правда; но ведь еще недостаточно сказать: «трудно», — надобно хоть причину трудности выяснить.
— Куски наперечет стали — вот и причина. Прежде, когда во всем обилие было, — и дух легче был, и расположенность чувствовалась; а нынче, как на зуб-то нечего положить стало — ну, и смотрит на тебя всякий, словно за горло ухватить хочет!
— Прекрасно. Значит, так и надобно устроить, чтоб всего было вдоволь. Тогда и опять легкий дух и расположенность явятся. Как вот насчет этого ваш князь рассуждает?