В среде умеренности и аккуратности
Шрифт:
Сказал я это, но обычное хворое двоегласие и тут не оставило меня. Кому «нам»? об ком ты разглагольствуешь?.. Может быть, на этом и прервалась бы моя «журьба», если бы Алексей Степаныч не подстрекнул меня.
— Вот, вот, вот! Это же самое и я ему говорю! — вмешался он. — Никогда, говорю, не бывало, чтоб яйца курицу учили! и за границей этого нет, а у нас — и подавно! Следовательно, коли ежели старшие говорят: погоди! — значит, так ты и должен сообразоваться! Язычок-то на привязи держать, да уважать старших, да расположенность их стараться сыскать… так ли я говорю?
— Нет, я не о том! Я вообще говорю: не так! Не то нам нужно!
Должно
— Позвольте! что же, собственно, нужно вам? — спросил он, довольно, впрочем, спокойно.
— Выше лба уши не растут — вот что памятовать нужно! — формулировал наконец я, — и сообразно с сим поступать!
— Но ведь это то же самое, что «яйца курицу не учат»!
— Нет-с, не то! то есть, коли хотите, оно и то, да не то! В предположении Алексея Степаныча яйца должны навсегда остаться яйцами. Я же говорю, вот яйца, из которых со временем нечто должно вылупиться! Но прежде — и вот где разница между мною и вами, молодой человек! — прежде, говорю я… вылупитесь, господа!
Я сказал это горячо и с убеждением; даже старческая слеза выступила. Господи! да ведь тут уж целый план!
Сперва вылупитесь, потом подрастите, потом осмотритесь, а там что бог даст!
— Да-с, это не то! — продолжал я. — Я сам был молод, сам увлекался… Знаю! Молодость великодушна, но — извините меня — нерассудительна! Она не хочет понимать, что всякое общество есть союз, заключенный во имя совершившихся фактов и упроченных интересов. Что безнаказанно колебать подобные союзы нельзя! Что ежели, наконец, и не невозможно к ним прикасаться, то прикосновение это может быть допущено лишь с величайшею осторожностью и крайним благоразумием!
— С подходцем, мой друг, с подходцем! — подтвердил и Алексей Степаныч.
Я был в ударе и хотел сказать многое. Даже целую картину сбирался нарисовать, как оно катится и, словно снежный ком, нарастает и нарастает… Само катится, милостивые государи, и само нарастает… Само! Но последнее замечание старика Молчалина как-то разом подкосило меня. Увы! Алексей Степаныч был неумолим! Он не только подавал руку помощи, но еще комментировал, выводил на свежую воду. В самом деле, разве не одно и то же мы говорили? Сначала он сказал: вот он извиняет, а я возразил: нет, я не извиняю, а только думаю, что молодости свойственно увлекаться. Потом он свел разговор на тему: курицу яйца не учат, а я возразил: нет, и это не так, а вот как: уши выше лба не растут! Наконец, я сказал: к совершившимся фактам следует прикасаться с осторожностью, а он прибавил: с подходцем!.. Неужто же мы единомышленники? Неужто я — он, а он — я?
Я смотрел во все глаза и не мог прийти в себя от изумления. Алексей Степаныч, перегнувшись в кресле, болтал руками между колен и, благодушно покачиваясь, приговаривал: «Да, брат, с подходцем — а ты думал, как?» «Молодой человек» покуривал папироску и совершенно безучастно смотрел в окно. Такая скука была написана на лице его, что я сразу понял, какое действие произвела на него моя журьба. Это действие формулировалось словами: вот-вот, сейчас будет «звезда же от звезды разнствует во славе» — и конец разглагольствию!
Наконец он не выдержал и встал.
— Я, папенька, пойду, — сказал он, — наши уж от обедни пришли.
Мы опять остались одни со стариком Молчалиным.
Алексей Степаныч имел такой вид, как будто сейчас проснулся. Очевидно, и он не ждал, что так выйдет. Может
Однако он не только не попенял мне за это, но, как человек вполне незлопамятный, даже поощрил.
— Ну, спасибо, голубчик! — сказал он, подавая мне на прощание руку, — большое вам за это спасибо, что моего молодого человека уму-разуму наставили! Горьконько ему, конечно, правду-то эту выслушивать, зато впоследствии благодарен будет, как действие-то на себе ощутит! Да, зарубит-таки он кое-что! зарубит себе на носу!
Я возвращался от Молчалиных и с тревогой, почти с болью спрашивал себя: мог ли я сказать что-нибудь иное?
Да, я высказал то самое безразличное брюзжание, которое, благодаря старческой хворости, заменяет нам и анализ, и доказательства, — все… Но я высказал некрасиво, не постарался — оттого и вышло, что я как бы повторил Тугоуховского, Алексея Степаныча и отца Николая.
Впрочем, быть может, я имел бы сказать что-нибудь и еще, да язык не поворачивался. Несмотря на симпатичные стороны, о которых я подробно упомянул выше, у нас, людей отживающих, людей старых песен, есть огромный недостаток: мы боимся даже невзначай обнаружить ту сокровенную подоплеку, которая составляла основу всей нашей жизни. Ведь, собственно говоря, мы никогда настоящим образом не жили, а только жеманились. Мы и свободу любили на греческий и римский манер: чтоб амфора была, вино сиракузское лилось, а мы бы мудро беседовали. Даже смерть мы представляли себе в красивой форме, по образцу смерти Тразеи Пета, с разговором в кругу друзей о непрочности земных благ и с восклицанием, в виде заключения: хвала Юпитеру! Подумайте: есть ли возможность все это обнаруживать? есть ли возможность вступать в спор, имея в запасе такую опорную точку?
Увы! Нынче нет ни амфор, ни сиракузского вина, ни красивой смерти, ни даже Юпитера. Нынешняя жизнь, даже в запросах своих, воплотилась, в какие-то странные формы, чуждые светотеней, аляповатые, грубые, почти циничные. Хотелось Г) 1.1 порой сказать ей слово сочувствия, а внутри так и колышется: фуй! Гадливость, коли хотите, отнюдь не злостная, а только инстинктивная, но, благодаря беспрерывному возбуждению, очень легко переходящая в привычку, в страх.
Вот этот-то страх и есть то общее, что приравнивает нас к Тугоуховским, Молчалиным и проч. Не в том дело, что мы не тех результатов боимся, которых боятся они, а в том, что и мы и они ждем своих различных результатов из одного и того же источника. Поэтому, хотя мы выражаем наше отношение к современности несколько иначе, нежели Тугоуховские и Молчалины, но разница лежит скорее в форме, нежели в сущности.
Поэтому же ничего у нас ясного не выходит, да и не ждет от нас никто ничего. Мы и скорбим, и стыдимся, и к смерти взываем, а нам говорят: уйдите! живите или умирайте — как вам угодно, но только там, в своих углах!
Это очень больно, но средств к уврачеванию этой боли, кажется, не предвидится. Что бы мы ни говорили, какой бы «обмен мыслей» ни предпринимали — все-таки в результате окажется: «ина слава луне, ина слава звездам». Разве это разговор? Нет, правду сказал Глумов: живи и удивляй мир отсутствием поступков и опрятностью чувств! Да, только это и остается.