В своем краю
Шрифт:
Сергей швырнул хлеб дурочке через стол; и она опять опустилась в темноту за кресла, как будто провалилась сквозь землю.
Ужин был вкусный и обильный; старуха начала расспрашивать доктора о службе, о Троицком, о дяде.
— Я ведь знавала хорошо Владимiра Алексеича, — сказала она между прочим, — прежде мы все вместе жили; съезжались, веселились много, все знали друг друга. А потом стали стары, стали дома все сидеть; а молодые наши не мастера веселиться. Я лет пятнадцать, думаю, вашего дядю не встречала.
— Помню, maman... Как не помнить!..
— Да! ныньче все здоровья стали плохого, беспрестанно простужаются... А мы что выносили — волос дыбом теперь станет... Я была первый раз вдовой; второй мой муж был женихом моим тогда, и мы, вот с Ашенькой, приехали к нему в дом на несколько дней погостить. Было еще человек несколько родных; а ваш дядя был Петру Петровичу (моему второму мужу) друг; от скуки вздумали возиться, и ваш дядя вострый такой был на все. Бегать прыток был, игры выдумывать и смешил исподтишка — на все руки! Возились-возились, бегали-бегали, Ашеньке было лет пятнадцать, она взяла да из рукомойника Петра Петровича и облила всего, а на нем был с иголочки бархатный сюртучок, как этот цвет, Аша, звали?
— Puce йvanouie, maman.
— Да! так звали этот цвет. Что тут делать? Какую месть придумать? Вот, вы и не поверите, быть может, а это правда: Ашенька была всегда такая худая, слабая, и мы ее «фараоновой коровой» звали. Что ни ест — все не впрок. Так ее пожалели, а меня, вот княгиню Самбикину да еще покойную сестру мою взяли под руки да в пруд и окунули, как есть в платьях, а на дворе октябрь стоял.
— В конце, в конце октября! — подхватила с восторгом Анна Михайловна.
— Да, в конце октября, — продолжала бабушка, — а ничего, все сошло с рук... Теперь уж не сойдет! Зато, по крайней мере, пожили мы! Пожили ведь, Аша? — прибавила она с гордостью.
— Пожили, maman, как еще пожили! — отвечала Анна Михайловна со вздохом.
После этого рассказа все собеседники приуныли. Анна Михайловна пробовала развлечь общество, принуждая Пе-лагею Сергеевну за кусок пирожного повторять поговорку: «каша — мать наша!» — Говори: каша — мать наша...
— Экая ты дура! Хи-хи-хи-хи...
— Говори: каша...
— Каша...
— Мать наша...
— Мать наша...
— Нет, не так (comme elle est drфle): каша — мать наша...
Но никто не смеялся; а Сережа вышел из терпения и отдал дуре с своей тарелки большой кусок пирожного, чтобы прекратить эту сцену.
Пелагея Сергеевна опять провалилась и, громко чавкая, невидимкою, ворчала оттуда: «Ах! ты дурак! Аи! ты дурак Колечко(так выучил ее кто-то в людской звать молодого барина вместо "Сережка»). Колечко... Ах, ты мой муж — ты меня бьешь, бьешь, бьешь, бьешь»...
Бабушка
— Это потому, что русские все бьют жен; видала часто, — заметил Сережа.
Ужин, наконец, кончился, и все простились. Любаша и брат ее пошли провожать Руднева до той комнаты, где ему следовало ночевать.
Любаша крепко пожала ему руку и благодарила.
— За что? — спросил он с удивлением.
— За папа.
— За папа? Ты бы лучше за попадью поблагодарила, — сострил Сережа.
— Ну, полно, ради Бога, — сказала сестра и протянулась к нему для поцалуя.
— Вот еще что выдумала! Цаловать я тебя каждый вечер стану? — отвечал брат, — жирно, брат, кушаешь; в день по яичку. Я губы-то свои для какой-нибудь получше тебя поберегу. Войдите, Василий Владимiрыч, идите — вот ваша комната.
Руднев посмотрел на уходящую по коридору Любашу, и она стала ему на минуту так мила, так знакома... что он не мог удержаться от легкого вздоха, и поскорее вошел за Сережей в жарко натопленную и очень уютную горницу с старым ковром по всему полу, где ему уже была приготовлена на одном конце огромного турецкого дивана самая свежая постель, покрытая пунцовым шелковым одеялом.
— Вы еще не хотите спать? — спросил Сережа, оставшись наедине с Рудневым.
— Нет, еще посидимте, покурим вместе... — отвечал доктор. — Вы, конечно, курите?
— Курить-то курю! Да, знаете, не всегда финансы есть... Вот с тех пор, как Алексей Семеныч здесь, курю все его табак.
— Кто это Алексей Семеныч?
— Вы не знаете Алексея Семеныча?.. Что вы? Да вы же сами его рекомендовали. Богоявленский, Алексей Се-меныч...
— А!.. Вы довольны им?
— Кто? я или наши?
— И вы, и ваши?
— Отец ведь ни во что не входит. Всем вот теперича кощей-то бессмертный вертит; старуха только: «Ашенька, Ашенька». Я доволен, а они не так-то... Алексей Семеныч молодец; все, что скажет, как зарубку сделает в душе... Право!
Руднев не отвечал и стал раздеваться.
— Вы хотите спать? — спросил Сережа, вставая.
— Нет-с. Я только прилягу, я очень рад побеседовать с вами... Какое славное одеяло мне положили.
— Это Люба вам свое... ишь, бестия!.. Алексею Семе-нычу ни за что бы не дала...
Руднев покраснел.
— Зачем же это? Это зачем, я не знаю, — сказал он, — я его сниму, здесь и так жарко. Я одной простыней оденусь. Отослали бы его назад.
— Ну, вот еще... Что она за фря! У нее два одеяла... Другого в доме хорошего нет, — так вот это вам прислала. Алексею Семенычу старое ситцевое дала. Накрывайтесь, накрывайтесь... А я посижу...
— Скажите, давно ваш папа впал в душевную болезнь?