В своем краю
Шрифт:
— Люба, — закричал старик, входя в соседнюю комнату... Тетка по тебе вся изныла. Да и гости тебя спрашивают — троицкий ментор и Саша Лихачев. Разве не слыхала, что приехали...
Любаша вышла из дверей, а за ней и полумертвый от стыда Руднев.
Ни Карус, ни Галль, ни Лафатер, ни совместивший их всех в себе сам Руднев не объяснили бы ему, что значила приветливая улыбка друга, который протягивал ему как будто радостно руку... »Насмешка? Нет, не насмешка! Зачем насмешка, когда он сам все хлопочет, чтобы Руднев жил? Скорей радостное удивление, что он решился наслаждаться. Однако — ведь он сам сюда же намерен направить свои стрелы... Да,
Однако все обошлось: все на минуту не раз вспыхивавшие страсти приутихли, прежде всего благодаря несомненному такту старой хозяйки, которой беспрестанно приходилось следить и за Максимом Петровичем, и за княгиней, всегда готовыми сразиться, и за Сережей и Богоявленским, которые очень редко так удалялись в угол, как сегодня, и за Сарданапалом, который того и гляди бросит ком грязи во всех или заговорит нарочно по-французски и вместо «mon devoir» скажет «mon besoin». A старуха, хоть сама кроме русского ни на каком языке не говорила, однако понимала, что из этой замены может выйти.
Любаша разливала в столовой чай. Почти все молодые люди сели вокруг стола: Лихачев, Богоявленский, Миль-кеев, Сарданапал, Сережа и Руднев. Только Полина осталась с старшими, да скромный брат ее, которому мать указала на кресло около себя и сказала: — Сядь здесь, Alexandre; ты знаешь, мне и чай вкуснее, когда ты около меня!
Alexandre поцаловал руку матери и вяло стал толковать об устройстве вольнонаемного труда с Платоном Михайловичем, который, как дельный и богатый агроном, уже заранее делал очень удачную пробу.
Сестра Сарданапала, стройная брюнетка, лет двадцати четырех, с калмыцкими глазами и уж слишком залихват — скими манерами, подошла к Сереже и, почти вырывая из-под него стул, сказала: — Пошел вон! я хочу около Алексея Семеныча сесть... Вы позволяете, Алексей Семеныч?
— Позволяю, Варвара Ильинишна, — отвечал Богоявленский. — Только будет ли из этого соседства прок?
Варвара Ильинишна хотела было оттолкнуть стул, но вдруг переменила намерение и села.
— Не плюй в колодезь, — сказала она.
— Терпеть я не могу, как вы изволите эти пословицы говорить, — сказал Богоявленский, — куда как нейдет!
— Как к корове седло? — спросила калмычка. — Люба! Послабее чай. Я и без того ночей не сплю, все об Алексее Семеныче думаю...
— А вы разве умеете думать хоть о чем-нибудь? — возразил с усмешкой Алексей Семеныч. — Уж не про вас слово думать-товыдумано, мне сдается...
— Молодец! — закричал Сарданапал, — валяй ее! Алексей Семеныч! Я тебя полюбил с тех пор, как ты мне Белинского дал читать. Я сплю с тех пор; а то была бессонница, да еще контуженная нога под Карсом разболится ночью... Страх!
— Под коленкой, я слыхал, что болит нога, — через стол закричал Сережа, — а под Карсом не знаю... Где у тебя Каре?..
В ответ на это Сарданапал схватил из корзинки булку и с криком: «же ву тюэре», бросил ее в Сережу. Сережа схватил другую. Крик, хохот...
— Хлебом, хлебом, Сережа, грех, — кричит Любаша.
— Грех, грех, — подтверждает Богоявленский.
— Кес-ке-се! Кес-ке-се, Serge? — вбегая, шепчет Анна Михайловна.
— Э! финисе, машер, ожурдюи се комса! А-ле-ву-зан, старушка, — кричал ей во все горло Сарданапал.
— Тужур
— А я думал абажур! — отвратительно острит Сережа.
Милькеев, Лихачев и Руднев, по-видимому, смеялись всему этому, но каждому из них сильно хотелось знать, о чем думают двое других в эту минуту. Милькеев думал: «Уж не влюбится ли Руднев в Любашу? Надо бы выспросить у него его намерение. Она удивительно мила! И как этот чудак Лихачев на нее, живя тут с детства, не обратил внимания!» Лихачев думал: «А ведь и вправду Любашу приятно было бы иметь женой на короткое время... Как даже сутуловатость ее небольшая к ней идет... Но, однако, Бог с ней... Все эти официальные узы — ужасная скука!.. Пусть эти оба молодые философа с ней упражняются... Который-то возьмет верх... И вдруг Милькеев скиксует, а тот скромнец успеет! Это для курьеза было бы недурно!» Руднев думал совсем иначе, и его улыбка была натянута при взгляде на пошлости Сарданапала и Сережи и перебранку Варвары Ильинишны и атеиста: «Ее тешит все это, — думал он. — Невзыскательный вкус! Какая привычка к грубой пище! Может ли ей понравиться человек мысли? Если бы ей понравился Милькеев, так это, конечно, будет не за игру его ума, не за благородство, которое дышит в его лице и поступках, вопреки его злым теориям, а разве за рост, дородство и кудри. Впрочем, и то сказать, едва ли она чувственна... На нашем севере, сколько я знаю, женщины чувственны те, которые ленивы в движениях и толстогубы, а она не вертлява, но и не ленива в движениях и уж слишком всегда спокойна и румяна...» — Налить вам еще чаю, Алексей Семеныч? — спросила Любаша.
— Наливайте, наливайте, — отвечал Богоявленский, — русским барышням один рессурс — хозяйство... Их идеал должен быть кухня и кладовая.
— Это вы что еще вздумали врать? Ныньче уж это оставляют, — говорила Варвара Ильинишна, сбоку взглядывая на него.
— Положим, что не только ныньче, а вообще теперича это оставляют... Да резону нет! Ум как-то им не к лицу... Все невпопад выходит. А сантименты разные еще хуже. Куда уж нам... с деревянными... знаете чем... Сказать только не смею.
— У вас, может быть, деревянное рыло, а не у девиц, — возразила Варвара Ильинишна.
— Так-с, так-с, — говорит Богоявленский, — видно, в самую сердцевину попал, что бранитесь...
Руднев ждал с нетерпением, чтобы Милькеев расправил свои кудри и, подавшись вперед, бросил бы через стол доброе словцо одностороннему жолчевику, но Милькеев, не обращая никакого внимания на пикировку Варвары Ильинишны с Богоявленским, не сводил почти глаз с молодой хозяйки.
Тотчас после чая все попросили Любашу аккомпанировать Варваре Ильинишне, которая отлично пропела, вместе с братом, несколько цыганских песен. После этого Любаша продолжала без приглашений играть соло, очень недурно и не без души; все, полувнимая, разошлись по углам и разговаривали: Богоявленский с Лихачевым, Сережа с Сардана-палом, Руднев с Варварой Ильинишной, или, лучше сказать, она с ним, а Милькеев остался у фортепьяно.
— Хороший предлог эти фортепьяны для того, кто хочет свободно говорить, — попробовал он нарочно посмелее и рассчитывая, что из этого выйдет.
— Разве у нас есть с вами секреты? — спросила Любаша, продолжая играть.
— Я знаю, что нет и не будет, — вывернулся Милькеев, — но под музыку легко играет воображение.
— Зачем?
— Как зачем? Вот странный вопрос! Чтобы играло...
— Так это все, значит, неправда?
— То есть, что неправда?