В тени алтарей
Шрифт:
— О чем вы так задумались? — спросила Люце.
— Почему-то мне вспомнилась семинария. Я там усвоил привычку ни с кем не делиться своими мыслями. А сегодня вот начинаю раскаиваться в этом.
— Зачем вы вспоминаете сейчас о семинарии? Еще едва половина каникул прошла. Кстати, почему вы ни разу не приглашали нас на проводы?
И вдруг она точно ожила. Васарис увидел на ее лице то же шаловливое выражение, ту же улыбку, тот же блеск черных глаз, который пронизывал его, обжигал, точно уголь.
— Знаете что, Павасарелис, может быть, для вас это последние месяцы свободы, для меня тоже. Устройте для нас проводы, а там
Васарис непривычно-восторженно ответил:
— Очень хорошо, Люция.
— Значит, уговорились? Даете слово?
— Уговорились! Даю слово!
Домой он возвращался, как в угаре. В голове не было ни единой отчетливой мысли. Он кружился в каком-то тумане, он ждал чего-то, но это был у него самый счастливый день за все каникулы.
Он пока не думал о том, что может рухнуть в одну минуту кропотливо возводимая им в течение долгого времени плотина, которой он хотел сдержать порывы своего сердца.
Смутно и неравномерно тянулись для Васариса последующие за юбилеем настоятеля Кимши дни каникул: одни проходили в тревоге и раскаянии, другие — в борьбе разноречивых чувств или в мечтах и ожидании. Внешне он старался придерживаться того же распорядка, что и раньше. По субботам отправлялся в приходской костел и ночевал у настоятеля. В воскресенье причащался, перед службой читал прихожанам утренние молитвы, во время обедни собирал пожертвования, а после вечерни снова читал молитвы и запевал «Ангела господня». После обеда иногда обучал приходских «певчих» латинским духовным песнопениям. В понедельник или во вторник опять возвращался домой — до следующей субботы. Здесь он мог беспрепятственно давать волю своим мыслям, причудам настроения и воображению.
Первое время Васарис упрекал себя в том, что так быстро и легкомысленно возобновил знакомство с Люце и даже зашел еще дальше. Это казалось ему не только опасным, но и постыдным. И он издевался над собой:
«Прошлым летом сбежал из дому, ездил в Вильнюс, в семинарии ударился в мистику, каялся — и вот достаточно было нескольких часов свидания, как все пошло прахом… Хорош ты будешь ксендз, Васарис… Негодовал на Радастинаса, а сам что делаешь?»
Однако на другой день ему так живо вспоминалось празднование юбилея, что он снова переживал весь ход возобновления прежнего знакомства. Сидя где-нибудь на Заревой горе или шагая по полевой меже, он в то же время присутствовал за обеденным столом у клевишкского настоятеля, встречал взгляд Люце, выражавший что-то новое, пил за ее здоровье, разговаривал с ней в гостиной.
Нет, теперь он видел все это еще лучше, их разговоры были еще многозначительнее, выводы из них — убедительнее, потому что воображение Васариса приукрашивало, возвышало, смягчало их. Здесь не было ни назойливого Петрилы, ни насмешника Трикаускаса, ни подозрительного Бразгиса, ни стесняющих гостей. И когда наконец в памяти скова звучал ее веселый голос, ее слова: «Знаешь что, Павасарелис, для тебя это последние месяць свободы, для меня тоже. Устрой для нас проводы, а там будь что будет!» — порыв безрассудной готовности разгонял все сомнения, укоры и угрызения совести. Нет, более убедительных доводов никто бы и не придумал! Васарис вскакивал и принимался вышагивать с удвоенной энергией, а сам уже рисовал в мечтах подробности этих проводов.
Возобновление «опасного знакомства» и ожидание проводов изрядно нарушили
Даже духовные упражнения он выполнял без прежнего рвения. Утром второпях — да и то не всегда — прочитывал, не вдумываясь в них, пункты медитации, вечерние молитвы отбарабанивал где-нибудь на пригорке, любуясь картиной заката, духовное чтение, святое писание и четки совсем забросил.
Постоянно вспоминая красивую племянницу настоятеля, Людас Васарис вспоминал и о той перемене, которую заметил в ней на юбилее. Если бы не эта перемена, вероятно, все бы обернулось иначе. Правда, ему мила была и прежняя ветреная, веселая Люце с искрящимися черными глазами и открывающимися в улыбке белыми зубами, но теперешний ее сосредоточенный взгляд и тихая улыбка хватали его за сердце.
И действительно, за два года, что они не виделись, Люце сильно изменилась. Раньше это была, хотя и сформировавшаяся, но еще не успевшая расстаться с ребяческими и гимназическими замашками девушка. Сейчас она вошла в тот возраст, когда начинают глубже думать и чувствовать, осознавать свое «я» и когда забота о будущем вытесняет пережитки детства.
Дядя любил племянницу и тревожился за ее судьбу. Ему хотелось поскорее выдать ее замуж, — он отлично видел, что пребывание Люце в его доме связано со многими неудобствами и опасностями. Бразгис казался самой подходящей для нее парой.
— И чего ты от него требуешь? — часто увещевал ее настоятель. — Правда, он социалиста из себя корчит, на это больше для форсу. Это у него пройдет. А вообще мужчина серьезный, ученый, обходительный и хорошим лекарем станет. Словом, человек с будущностью. Я дам кое-что на обзаведение. Чего еще тебе надо?
— Не люблю я его! — упрямо твердила племянница.
— А ты полюби, — возражал настоятель, хотя и сам видел бесполезность своих слов.
— Полюбить такого кудлатого, такого растрепу? Никогда!
— Ну, так остриги его, побрей, если не нравится.
— Фи! — восклицала она и выбегала из комнаты. Виновата ли она, что ее интересуют духовные? Она с первой же встречи обратила внимание на Васариса и не могла отдать свое сердце ни Бразгису, ни кому другому. Однако и чувство ее к Васарису не было еще любовью. Они одновременно почувствовали приязнь друг к другу, но разница в положении их была так велика и оба они были так неопытны, что редкие встречи могли поддерживать в них лишь неопределенную взаимную симпатию. Кроме того, Васарис вскоре увидел грозившую его будущности опасность и объявил ей войну. Но Люце ни о каких опасностях не думала и не забыла «соседа» за два года разлуки. Практическая сторона жизни еще не имела для нее большого значения. Кроме того, несмотря на живой темперамент, Люце была мечтательницей. Пучок палевых бессмертников, которые она нарвала, сидя рядом с Павасарелисом на Заревой горе, всю зиму красовался в ее комнате, как память о застенчивом, деликатном юноше в сутане.