В тени Катыни
Шрифт:
Есть в русском языке комбинация из двух слов, странно звучащая в переводе на другие языки — светлое пение, — после небольшого раздумья продолжал Николай Петрович. — Это, как ангельское пение, как песнопения в Пасхальную ночь в наших церквах: тихое и ясное пение победившего зло Добра. Мне часто кажется, я слышу это пение. Мне часто снится церковь, освещенная мягким светом свечей, расшитые золотом убрания священников и это тихое, радостное пение. И на душе становится так светло, так сладко, что радость не уходит и после пробуждения.
Спустя несколько дней после нашего разговора случилось следующее. Я увидел Николая Петровича, идущим в его потертой телогрейке, в старых галошах, несущего свой обед и изо всех сил старающегося не упасть
Надо сказать, в ту страшную зиму это было нормальным явлением, многие зэки страдали психозом на почве недостатка хлеба, многие целовали его, называли ласковыми именами. Некоторые даже охотно меняли полученную в пайке рыбу на кусочки хлеба, меньшие по своей калорийности, чем рыба. Причем, относилось это исключительно к хлебу, не было и намека на подобное уважение к другой пище. На лице Николая Петровича было прямо-таки восхищение перед этим маленьким кусочком печеного теста и жмыха.
И в это самое мгновение проходивший мимо урка, мужчина огромного роста и, видимо, недюжинной силы, быстрым жестом выхватил у него хлеб. Николай Петрович попробовал отстоять свое богатство, но от сильного удара упал на землю, а урка быстро скрылся за углом ближайшего барака.
Я подбежал к нему. Он лежал на земле и тихо плакал. Я стал помогать ему подняться. Падая, Николай Петрович поранил лицо над правым глазом и кровь маленькими капельками стекала мне на руки и на снег. Он продолжал плакать. Я взял его под руку и повел в наш барак. Он постепенно пришел в себя, увидел, кто его ведет и что сам он плачет:
— Станислав Станиславович, вы не думайте, что я плачу. Может, так оно и есть, но это выходит само собой, в душе я рад: все к лучшему, и мир прекрасен…
Я не ответил, отвел его в барак и укрыл его бесценным одеялом.
Через несколько дней меня забрали в больничку, а потом пришло освобождение. Больше я не видел Николая Петровича, человека, который радовался.
Было ему лет около шестидесяти, и во время революции был он уже вполне сознательным, взрослым человеком. Сейчас уж не помню, кем он был по профессии, но кажется, что работал рабочим на текстильной фабрике. Как-то случилось ему прочитать нелегальную брошюрку о взглядах Петра Кропоткина, апостола русского анархизма, одинаково отрицавшего и царскую власть, и диктатуру пролетариата, и марксистскую диалектику, чем заслужил еще до Первой мировой войны враждебность Ленина, с которым часто встречался в эмиграции.
Мой лагерный товарищ смог войти в контакт с Кропоткиным, жившим за границей после удачного и смелого побега из Петропавловской крепости. Он глубоко проникся идеями князя-бунтаря и утверждал при каждом удобном случае, что любая организация — профессиональная, религиозная или государственная — только подавляет человеческую индивидуальность, мешая ее самореализации. Он был верующим и считал, что каждый свободный человек должен найти свою дорогу к Богу.
До революции он не раз сидел за свои взгляды, но каждый раз возвращался на свою работу и вновь пропагандировал анархизм. И только после воцарения большевиков он надолго попал за колючую проволоку. Он был убежден, советский режим — самый подавляющий из всех, известных истории. Он никогда не таил своих взглядов, и, что странно, это ему сходило с рук. Без сомнения, он принадлежал к числу тех людей, жизнью которых правит идея.
Был он лагерным ветераном, и окружающие, и начальство относились к нему с некоторой долей уважения. Да и было за что уважать его, он ведь выжил в аду Беломорканала.
И в то время был своего рода обычай давать более легкую работу прошедшим через Каналстрой, ну и мой приятель получил одну из таких работ — стал начальником сушилки.
Была это небольшая
Однажды он мне сказал, что по его наблюдениям сушилка не только дезинфицирует одежду, но и лечит людей. Ведь умирают не только от голода, но и от холода, от которого некуда скрыться. Ему казалось, что если несколько часов полежать на дне дезинфекционной камеры, где не очень горячо, то ослабевший организм начинает лучше сопротивляться холоду арктической зимы. Вот он и старался между трупов положить и живого доходягу, чтобы хоть как-то ему помочь.
Я тоже по его совету стал проходить такой курс лечения. И, честное слово, так было приятно чувствовать растекавшееся по всему телу тепло, что даже забывал о лежавших рядом покойниках, а выйдя через несколько часов на улицу, мороз мне уже не казался таким сильным.
Однажды пришли за трупами. Двое здоровых мужиков тащили их за ноги из камеры так, что головы покойников гулко стучали по полу. Я лежал тихонько, надеясь, что меня не заметят. Но один из мужиков схватил меня за ноги и потащил, я чуть дернулся, а он, посмотрев на меня, сказал напарнику:
— Смотри-ка, этот-то отогрелся и ожил. — И потащил меня дальше. Я рванулся изо всех сил и убежал из сушилки. Против моих ожиданий, инцидент остался без последствий, и я изредка продолжал приходить греться.
Лечение мое среди оттаивавших покойников длилось около двух недель, потом меня перевели в больничку. Пожалуй, тепло сушилки действительно спасло меня, в те две недели я чувствовал себя особенно слабым, просто на грани жизни.
После двухмесячного пребывания в больничке пришел приказ о моем освобождении по так называемой «польской» амнистии. Я не смог проститься со старым анархистом и поблагодарить его за доброту, но у меня надолго осталось в памяти воспоминание о людской сердечности и товариществе. Я никогда не забуду всех, с кем мне довелось встретиться в усть-вымьских лагерях.
Примерно 20 апреля 1942 года администрация нашего лагпункта получила приказ отправить меня в управление усть-вымьских лагерей для оформления моего освобождения. И хотя мне надо было проехать всего около пятидесяти километров по железной дороге, поездка эта была самой тяжелой из всех, что довелось мне испытать в советских лагерях и тюрьмах. Было это поздним вечером, шел дождь со снегом и дул пронизывающий насквозь ветер. Состав, на котором я ехал, был прицеплен к допотопному паровозу, построенному, пожалуй, еще в прошлом веке. Ехал я на открытой платформе среди каких-то тюков, сидя прямо под открытым небом, а конвойные и кондуктор расположились в небольшой будке. Я попросился в будку, там было достаточно места, но конвойный ответил, что такого и быть не может — возить зэка вместе со свободными людьми. Так я и ехал, два часа под мокрым снегом и ветром, мои бушлат, телогрейка и ватные штаны промокли до нитки, а сам я замерз так, что зуб на зуб не попадал.