В тюрьме
Шрифт:
– Пустяки, завтра возьму из тюремной аптеки. Куда вы спешите? Посидите.
Этот разговор происходил в тюремной конторе.
Начальник стал расспрашивать о петербургской одиночной тюрьме (Крестах): он еще не видел тюрем нового устройства. К концу своего рассказа я заметил, что пою дифирамб в честь петербургской тюрьмы: очевидно, после встречи с тульскими дикарями все, что не Тула, стало в моих воспоминаниях окрашиваться в розовый цвет.
Пензенские надзиратели мужиковаты и грубоваты. Но это не тульская преднамеренная грубость, а грубость деревни. Я ходил по тюрьме. В одной камере на машине работают гильзы, в другой – рамки и подносы из
– Где вы научились этому?
Начальник вызвал всех арестантов объявить, кто что умеет делать. Один бродяга потребовал шишек и научил других, как делать. Во время выставки этих рамок было продано на тысячу пятьсот рублей.
В других камерах арестанты портняжили, плели цыновки и лапти.
При отъезде из тюрьмы мне позволили взять извозчика. Конвойному велели итти сзади. Он обратился к извозчику:
– Ты не очень гони, ведь я не лошадь.
Чтобы не ехать шагом, я посадил конвойного возле себя.
Вокзал был пуст. Я читал газеты в зале второго класса, конвойный сидел тут же поодаль.
В поезде от Пензы до Самары пришлось сидеть в вагоне, отведенном для семейных арестантов. Душно и тесно, зато нет махорочного дыма; мужчин всего человек шесть. Конвойные обращаются с семейными грубее, чем с бывалыми арестантами. Непечатная брань слышится чаще, чем в мужских вагонах. Раздается детский голосок, отчетливо и громко произносящий непристойное выражение. Бабы хохочут.
Рядом со мной сидит деревенская женщина с грудным ребенком. Мужа услали в Сибирь, не дождавшись двух дней, пока семейство придет из деревни. Теперь бедная мать скитается по этапам без мужа, с четырьмя детьми, из которых старшей девочке менее десяти лет; поразительны были нежность и терпение, с которыми она ухаживала за детьми:
– Ваня! Ванечка! Родненький мой! Голубчик! Что же ты все плачешь? Не плачь, золотой мой! Что же мне с тобой делать? Перестань, голубчик.
Я еще никогда не слыхал в голосе матери, ухаживающей за больным ребенком, таких глубоких нот задушевной любви. Нельзя было не покориться властной силе такого чувства, невозможно было претендовать на беспокойство от детского крика. Сперва я приписал эту нежность тому, что Ваня – единственный сын. Но оказалось, что мать и с девочками обращается так же любовно. Три ночи она не спала перед выездом из Пензы и ни разу не прилегла за весь тридцатичасовой переезд до Самары. За все время – ни одного резкого слова к детям.
По другую сторону сидело семейство с двумя детьми. Одеты по-городски, бедно, но прилично; говорят на каком-то старинном языке. Подальше – рабочий с семейством, тоже ведущие себя корректно. А рядом с этими семьями совсем непринужденно держат себя женщины из деревни. От их резких голосов звон стоит в ушах. Если заговорят разом несколько, то нет сил терпеть, и конвойные ежеминутно кричат:
– Да не галдите же! Галдят – гал-гал! У меня муж хороший, у меня муж скверный! О чем тут говорить? Ведь ночь, люди хотят спать.
– Уж и говорить нельзя! Молчишь-молчишь, инда одуреешь!
– Разве я запрещаю говорить? Я приказываю только не галдеть. Правду говорят: две бабы – базар, три – ярмарка.
– Не от радости галдим. В деревню придем – там наплачемся. А теперь хоть бы на минуту забыться.
Конвойный смягчается:
– Я только того и прошу: говорите потише.
Минут пять слышится сдержанный шопот, затем возобновляется оглушительное галдение. Теперь выходит из себя другой солдат:
– Эй вы, тупорылые. Вам ли говорят – не галдите.
– Посидим и в сортире. Нам там не хлеб есть.
– Да говорят же вам: потише. Как напьются чаю, так и начнут кричать. Не дам кипятку до самой Самары. Понимаешь!
– Понимаю… и поднимаю, – острит баба.
– А понимаешь, так слушайся. Экая голосистая!
– Какая есть, не назад лезть.
Долго еще резонился конвойный, чтобы добиться на минуту сравнительной тишины.
Кокетливая женщина в красном сарафане тщетно унимала плачущего ребенка, наконец отшлепала. Плач стал громче. «Иди ко мне», – позвал я. Девочка тотчас послушалась, с жадностью выпила чай и, уже веселая, попросилась обратно к матери. Они скоро должны выйти на промежуточной станции, чтобы следовать этапом в родную деревню. Когда поезд остановился, они некоторое время постояли с вещами на площадке вагона, потом вернулись.
– Куда же мы теперь?
– Из вашей волости конвой не пришел. Поедешь в Самару, а через неделю обратно повезем в Пензу. Так и будем возить, пока не случится этапа к проходу поезда.
Женщина, видимо, обрадовалась этой проволочке: должно быть, мало хорошего ждало ее в родной деревне, и не от радости она, по выражению солдата, «галдела».
За Самарой мне случилось встретить человека, случайно арестованного за отсутствие паспорта и совершенно измученного бесконечной ездой между Уфой и Самарой «в ожидании этапа» из какой-то захолустной волости.
В Самаре на втором пути стоял в момент нашего прибытия поезд с арестантами. В одном из окон я увидел Преображенского.
«Дальше поедем вместе», – мелькнула радостная мысль.
– Сейчас переходить в другой поезд? – спрашиваю у конвойного.
– Нет, в тюрьму. Ваша партия выедет через неделю. – Это был тяжелый удар, еще сильнее раздражавший тем, что долгая остановка была совершенно лишена всякого смысла.
В сырую холодную ночь месила уличную грязь продрогшая арестантская партия, спеша добраться до тюрьмы. Стали перекликать и поодиночке впускать на грязный тюремный двор. Партия, включая и детей, долго еще дрогла на ветру, пока исполнялись разные формальности и шла сортировка. С унтером самарской конвойной команды у меня вышла крупная перебранка вследствие оскорбления, ничем с моей стороны не вызванного.
«Здесь хуже Тулы», – подумал я.
Я попал в крохотную одиночку, впрочем чистую, со столом и табуреткой. Сна не было. На душе скверно. Чем ближе к концу, тем несноснее становится тюремный режим, а эти непонятные и порой явно бессмысленные задержки прямо выводят из себя. Зачем, в самом деле, понадобилось вести партию в Тулу? Почему не в Чернигов и не в Кострому? Сибирский этап! Почему же не идет он безостановочно в Сибирь? А это ожидание и перекличка в холодную ночь на грязной улице! А этот дурак унтер! Но хуже всего возобновление одиночного заключения. В битком набитом и душном вагоне все:таки легче чувствуется. Для меня теперь общество каких бы то ни было людей лучше одиночества. Кажется, я предпочел бы общую палату дома умалишенных. Думалось, что довольно натерпелся, и вот опять! Годы бесконечного изныванья в стенах одной и той же камеры казались счастьем без тени тревоги дальнего пути. Казалось, настал конец мучению. Я встретился с людьми, ожил и привязался к товарищам, точно к старинным своим друзьям. Минутами на вокзалах получалась полная иллюзия воли. И вот она, эта столь желанная воля, почти уже осязаемая, опять исчезла. Проклятие! Когда же конец?