В тюрьме
Шрифт:
III. ТАЙНА ЧЕРНОГО ДЫХАНИЯ
Непрочно тюремное благополучие, и неустойчиво в одиночке душевное равновесие. Тон жизни, смысл существования дает, в конечном счете, единственно счет времени, ожидание конца. Думай или не думай о сроке, считай или не считай дни, а вопрос о времени неизбежно будет служить основой жизни. И как ни отвлекайся от этой основы, она даст себя знать.
Изжить
6 сентября: пройдет восемьсот семьдесят дней, останется тоже восемьсот семьдесят дней;
15 ноября: останется восемьсот дней;
19 ноября: пройдет триста дней отсидки;
24 ноября: пройдет десять месяцев;
15 декабря: пройдет девятьсот семьдесят, останется семьсот семьдесят, разница двести;
14 января: мой тысячелетний юбилей (считая тюремный день за год);
24 января: годовщина отсидки;
23 февраля: останется сто недель. Это пока предел желаний и надежд.
Июль был жаркий, томительный. Несколько дней я читал, не отрываясь, и совсем было забыл о тюрьме. Обрадовался, что могу читать серьезную книгу, не насилуя себя. Явилась надежда, что перелом к лучшему совершился окончательно. Но неполучение писем все испортило.
Было условлено, что мне будут писать два раза в неделю. Эти письма никогда не получались своевременно: лежали где-то по приходе в Петербург неделю, иногда больше и доходили ко мне по два или по три разом. Ожидание их всегда нервировало. Когда долго нет, – ловишь звуки свистка, которым вызывается надзиратель нашего коридора. Раздается этот свисток – разом охватят и надежда и опасение: рука замрет над работой в ожидании; вот шаги громче, потом опять тише. Нет, не ко мне. А письма, знаю, где-то лежат, нужно только переслать их в тюрьму, – сегодня, завтра, не все ли равно? Но тогда почему же не сегодня? Только потому, что какому-то чиновнику приятнее попусту болтать языком и ногами, чем сделать целесообразное движение.
Уже семнадцать дней нет писем. Написал по этому случаю резкое прошение. Знаю, что толку не будет, а стал спокойнее: отвел душу, совершил акт борьбы, самозащиты; все-таки чиновникам будет неприятно читать прошение. На минуту забудешься над книгой, и настроение станет хорошим, но тотчас вспомнишь о письмах – и точно палкой по голове ударили. Знаю, что бесполезно, но все справляюсь о письмах у тюремной администрации.
Пошла уже четвертая неделя, а писем нет. Когда уже все нервы измотались, была доставлена целая груда писем; некоторые из них, как видно по штемпелям, попали ко мне только на тридцать пятый день. С получением писем точно наступил перелом тяжкой болезни. Но вернуть потерянное равновесие оказалось не так легко, как думал. Все тело ныло, пальцы болели, дух захватывало, всякие звуки, даже звуки собственных шагов, резали ухо: пришлось довести до минимума хождение по камере. Ужасно хотелось бы поскорее, оправиться и вернуться к решеткам.
Пробовал работать. Трудно. Раньше делал по двести пятьдесят в день. Если и теперь сделаю столько же, то, значит, мои нервы не так уж плохи. Невольно стал спешить, волноваться: «А вдруг не сделаю». Работа стала не ладиться, я – ругаться и рвать картон. Потом бросил все и полтора часа сидел без движения, всячески стараясь уверить себя, что спешить некуда и волноваться не из-за чего. Возобновил вновь работу «так себе, только от скуки»; начал очень медленно, останавливаясь после каждого движения, и убеждал себя не спешить: «А вот же и не сделаю двести пятьдесят и ничего это не значит». Дело пошло, и к вечеру набралось около ста пятидесяти решеток. Через несколько дней зашел мастер:
– Сколько у вас сделано?
– Около восьмисот.
– Хорошо бы к завтрашнему дню догнать до тысячи: удобней принимать круглое число.
Я принял это, как понукание, тотчас начал волноваться. Даю звонок, вызываю мастера, объясняю ему, в чем дело, и прошу вообще не трогать меня. Он извиняется, уверяет, что вовсе не имел в виду понукать. Я понемногу успокоился. Картон мучительно скрипел, но я старался уверить себя, что это гармоничные звуки, пытался найти ритм.
Окна забили. Вчера еще мокрый сентябрь обвевал грудь и через плачущие фонари уносил истомленную мысль под неприютный стон бора. А сегодня остались белые стены да сам с собой. Сквозь двойные стекла и частую решетку не многое различишь во мглистом вечере. Фабричных труб не видно, но они там, влево, за рекой, я знаю. Будят злобу и влекут тайной. С первых дней пребывания здесь я следил за направлением их дыма, угадывал погоду и стал задумываться над ролью каменных гигантов, которые, казалось, дышали черным дыханием.
В тяжелые мартовские дни холод еще ковал реку и узорил оконные стекла, а непонятные трубы уже несли весть: скоро! Взвивались стройные к небу, и черное дыхание их соперничало с облаком. Оба к солнцу – облако плыло, а черное дыхание склоняло вершину. Утром часовые еще топотали от холода и арестанты поглубже прятали красные руки под ветхие полушубки, но я уже знал, что скоро конец холоду. Черное дыхание колебалось: спешило к солнцу и отступало, зовя за собою свет и тепло. Казалось, север собирал последние силы и вдруг бежал, побежденный. Черное дыхание пахнуло за ним. И я уже знал, что завтра желтые полушубки сменятся серыми бушлатами.
Как только потемнел снег и побежали первые ручьи, тотчас мысленно стал уноситься на Волково кладбище, к могилам любимых писателей. Воскрешал в памяти надгробные камни, склонялся благоговейно перед творческой мыслью, а затем переходил в другую часть кладбища, которая когда-то поразила воображение бесконечными рядами деревянных крестов столичной бедноты. Здесь уже не благоговел, но чувствовал себя спокойнее и лучше, – как бы дома, между своими. И вот установилась в мыслях связь между этими могилами и черным дыханием. Что, если бы эту связь могли понять и те, что безвременно сошли в безвестную могилу? Что, если бы эти тысячи воскресли на мгновение вместе с новым сознанием?