В. Маяковский в воспоминаниях современников
Шрифт:
В этот же вечер Давид сообщил мне, что к нашей группе примкнули еще Крученых и Маяковский, товарищ Бурлюка по Училищу живописи, ваяния и зодчества, невероятно талантливый юноша, которого он "открыл" около года назад. Если упоминание о Крученых заставило меня, в связи с его начавшейся "издательской" деятельностью 1, враждебно насторожиться, то второе имя не говорило мне ровно ничего.
– Ты с ним, должно быть, завтра познакомишься,– ответил на мои расспросы Давид,– он приехал из Москвы вместе со мною. Кроме того, тебе непременно нужно зайти к Кульбину: Николай Иванович тебя целовать будет, сведет с Евреиновым и Мейерхольдом.
Если в необходимости кульбинских поцелуев у меня и возникали некоторые сомнения, то с Еленой Генриховной Гуро, участницей первого "Садка Судей" и автором "Шарманки", мне хотелось завязать личное знакомство.
Однако на следующий день, как раз когда я собирался отправиться к ней вместе с Колей Бурлюком, в гилейский форт Шаброль, пришел высокого роста темноглазый юноша, встреченный радостными восклицаниями Антоши Безваля и Николая.
Одетый не по сезону легко, в черную морскую пелерину со львиной застежкой на груди, в широкополой черной шляпе, надвинутой на самые брови, он казался членом сицилианской мафии, игрою случая заброшенным на Петербургскую сторону.
Его размашистые, аффектированно резкие движения, традиционный для всех оперных злодеев басовый регистр и прогнатическая нижняя челюсть, волевого выражения которой не ослабляло даже отсутствие передних зубов, сообщающее вялость всякому рту,– еще усугубляли сходство двадцатилетнего Маяковского с участником разбойничьей шайки или с анархистом–бомбометателем, каким он рисовался в ту пору напуганным багровским выстрелом салопницам. Однако достаточно было заглянуть в умные, насмешливые глаза, отслаивавшие нарочито выпячиваемый образ от подлинной сущности его носителя, чтобы увидать, что все это – уже поднадоевший "театр для себя", которому он, Маяковский, хорошо знает цену и от которого сразу откажется, как только найдет более подходящие формы своего утверждения в мире.
Это был, конечно, юношески наивный протест против условных общественных приличий, индивидуалистический протест, шедший по линии наименьшего сопротивления. И все–таки, несмотря на невольную улыбку, которую вызывал у меня этот ходячий grand guignol 3 (общее впечатление его очень удачно передано шаржем тогдашней приятельницы Маяковского Веры Шехтель 4), я был готов согласиться с Давидом: незаурядная внутренняя сила угадывалась в моем новом знакомце.
Он рассказывал о московских делах, почти исключительно о художественных кругах, в которых он вращался (выбор судьбы еще не был как будто сделан), о скандалах, назревавших в Училище живописи, ваяния и зодчества, где он с Бурлюком были белыми воронами, и его самоуверенное "мы", окрашенное оттенком pluralis majestatis 5, вот–вот грозило прорваться уже набухавшим в нем, отвергающим всякую групповую дисциплину, анархическим "я".
Ему нужно было переговорить, о чем-то условиться с устроительницей модных выставок и "салонов" Д.6, и он предложил всей компанией отправиться к ней. Мы пошли втроем: он, Коля Бурлюк, в качестве неизменного блюстителя гилейского 7 правоверия, и я.
У Д., занимавшей квартиру на Мойке, ставшую впоследствии настоящим музеем левой живописи, мы застали несколько бесцветных молодых людей и нарядных девиц, с которыми, неизвестно по какому праву, Володя Маяковский, видевший их впервые, обращался как со своими одалисками. За столом
Ничуть не бывало: очевидно, и Д., привыкшей относиться к художественному Олимпу обеих столиц как к собственному, домашнему зверинцу, импонировал этот развязный, пока еще ничем не проявивший себя юноша.
Мы ушли поздно (Коля скрылся вскоре после чая), трамваев уже не было, и Маяковский предложил пойти пешком на Петербургскую сторону. Мне хотелось поближе присмотреться к нашему новому соратнику, он тоже проявлял известный интерес ко мне, и между нами завязалась непринужденная, довольно откровенная беседа, в которой я впервые столкнулся с Маяковским без маски.
Вдумчивый, стыдливо сдержанный, осторожно – из предельной честности – выбиравший каждое выражение, он не имел ничего общего с человеком, которого я только что видел за чайным столом.
Я решил "ощупать" его со всех сторон, расспрашивал о прошлом, о том, что привело его к нам, гилейцам, и он, как мог, постарался удовлетворить мое любопытство, иногда подолгу медля с ответом. Помню, между прочим, он не без гордости сообщил мне, что успел основательно "посидеть" – разумеется, за политику.
Больше всего, должно быть, его смущало мое желание заглянуть в его поэтическое хозяйство, определить вес багажа, с которым он вошел в нашу группу. Я не знаю, с какого года считал нужным Маяковский впоследствии датировать свою литературную биографию 8, но зимою 1912 года он упорно отказывался признавать все написанное им до того времени, за исключением двух стихотворений: "Ночь" ("Багровый и белый отброшен и скомкан...") и "Утро" ("Угрюмый дождь скосил глаза..."), вскоре появившихся в "Пощечине общественному вкусу" 9.
Он хотел, очевидно, войти в литературу без отягчающего груза собственного прошлого, снять с себя всякую ответственность за него, уничтожить его без сожаления, и это беспощадное отношение к самому себе как нельзя лучше свидетельствовало об огромной уверенности молодого Маяковского в своих силах. Если все было впереди, стоило ли вступать в компромиссы со вчерашним днем?
Своим прекрасным, всем еще памятным голосом, вспугнув у какого-то подъезда задремавшего ночного сторожа, он прочитал мне обе вещи и ждал, казалось, одобрения.
Я не видел оснований церемониться с Маяковским и недвусмысленно дал ему понять, что стихи мне не нравятся. Наивный урбанизм, подхватывавший брюсовскую традицию, и не менее наивный антропоморфизм, вконец испошленный Леонидом Андреевым, не искупались ни двумя–тремя неожиданными образами, ни "обратной" рифмой, которую Володя Маяковский был готов объявить чуть ли не рычагом Архимеда, способным сдвинуть с оси всю мировую поэзию, и слабо вязались с горделивым утверждением о "выплевываемом нами, навязшем на наших зубах, прошлом" 10. Печатая эти стихи в "Пощечине общественному вкусу", Маяковский делал ту же ошибку, какую допустил и я, поместив в боевом программном сборнике вещи, в которых еще не перебродил старый символистский хмель: наши лозунги опережали нашу практику.