Шрифт:
Быть может, ткань истории нашего века, — думал Айгенвэлью, — испещрена складками, причем если мы находимся — как, например, Стенсил — на дне одной из них, то невозможно определить основу, уток или узор в другом месте той же ткани. При этом в силу существования одной складки предполагается наличие других, разделенных и сгрупированных в сложные циклы, которые, в свою очередь, приобретают еще большее значение, чем даже структура ткани и разрушают какую бы то ни было целостность. Поэтому мы так очарованно смотрим на смешные автомобили тридцатых, любопытную моду двадцатых и на своеобразные моральные устои наших прародителей. Мы создаем и посещаем мюзиклы о них и вводим в самих себя фальшивые воспоминания, поддельную ностальгию, о том, какими они были. Соответственно, мы потеряли всякое понятие о традициях. Возможно, живи мы на вершине складки, все складывалось бы по-другому. Тогда мы, по крайней мере, могли бы оглядеться.
I
В апреле 1899 года ошалевший от весны юный Эван Годольфин, щеголяя в костюме, слишком, пожалуй, эстетском для такого пухлого парнишки, прибыл во Флоренцию. Загримированное каплями щедрого
Однажды вечером, восстанавливаясь в Дювилле после щедрого двухмесячного парижского распутства, он вернулся в отель на семнадцать тысяч франков богаче — спасибо гнедой Шер Баллон — и нашел там телеграмму от капитана Хью со следующим текстом: "Слышал тебя выгнали. Если нужно с кем-нибудь поделиться я на Пьяцца делла Синьориа пять восьмой этаж. Мне очень хотелось бы увидеть сына. Глупо в телеграмме писать лишнее. Вейссу. Ты понимаешь. ОТЕЦ."
Вейссу. Конечно же. Вейссу — повестка, которую нельзя игнорировать. Он понимал. Еще бы: сколько Эван помнил себя, это была единственная его связь с отцом. К тому же, в каталоге заморских регионов, где нет власти Истэблишмента, Вейссу занимала ведущую позицию. Это — то, чем владели только они с отцом, хотя, когда Эвану было лет шестнадцать, он перестал верить в существование этого места. Первое впечатление по прочтении телеграммы — что капитан Хью под конец впал в старческий маразм или начал бредить, или то и другое — сменилось более снисходительными мыслями. Быть может, — рассудил Эван, — последняя южная экспедиция слишком переутомила престарелого мальчика. Но уже на пути в Пизу Эван начал ощущать некоторое беспокойство из-за самого тона телеграммы. В последнее время он из соображений литературного образования пристрастился к внимательному изучению любых печатных текстов — меню, расписаний поездов, объявлений на стенках; он принадлежал к тому поколению, которое перестало за глаза называть своих отцов «патерами», чтобы не путать их с автором «Ренессанса», и очень чувствительно относилось к таким вещам, как тон. А именно в тоне телеграммы было нечто "je ne sais quoi de sinistre", посылающее сквозь позвоночник наплывы приятного холодка. Его воображение разыгралось. "Глупо в телеграмме писать лишнее", — может, намек на заговор, интригу — великую и таинственную, да еще в сочетании с этим паролем — единственным их общим достоянием. Каждого их этих двух пунктов, взятых отдельно, было бы достаточно, чтобы Эвану сделалось стыдно: стыдно за галлюцинации, место которым в шпионском триллере, и даже более стыдно за внимание к чему-то, не существующему в реальности и основанному лишь на впечатлении, произведенном много лет назад обычной сказкой на ночь. Но взятые вместе, они были как ставки, сделанные одновременно на разных лошадей, где в результате может, конечно, получиться нечто цельное, но лишь посредством операции, еще более искусственной, чем простое сложение составляющих.
Он непременно встретится с отцом. Несмотря на бродяжнические настроения сердца, светло-вишневый зонтик и сумасбродный костюм. Живет ли в его крови мятежный дух? Ему всегда было лень задаваться этим вопросом. Конечно, "Лига Красного Восхода" — не более, чем забава, и вообще он никак не мог заставить себя всерьез относиться к политике. Но зато Эван чувствовал сильную непримиримость в отношении старшего поколения, а это почти то же самое, что открытый мятеж. Чем дальше он выбирался из болота отроческого возраста, тем скучнее ему было слушать разговоры об Империи; всякое упоминание о славе действовало на него, словно колокольчик прокаженного. Китай, Судан, Вест-Индия, Вейссу сыграли свою роль, дав личную сферу влияния, примерно равную по объему его черепу, — колонии воображения, границы которых надежно защищены от грабительских вторжений Истэблишмента. Он хотел, чтобы его оставили в покое, всегда
Экипаж свернул налево, пересек, громыхая костями, трамвайные пути и, свернув еще раз, въехал на Виа деи Векьетти. Эван замахал поднятой рукой и обругал извозчика, а тот лишь рассеянно улыбнулся. Сзади шумно подошел трамвай, и некоторое время они ехали рядом с ним. Эван повернул голову и увидел девушку в канифасовом платье. Она смотрела на него огромными мерцающими глазами.
— Синьорина, — закричал он, — ah, brava fanciulla, sei tu inglesa?
Вспыхнув, она принялась изучать узор на своем зонтике. Эван встал с сидения кэба, принял торжественную позу, подмигнул и начал петь "Deh, vieni alla finestra" из "Дон Жуана". Понимала она по-итальянски или нет, но песня произвела обратный эффект: девушка убрала голову из окна и спряталась в толпе итальянцев, стоявших в центральном проходе. Извозчик выбрал именно этот момент, чтобы погнать лошадей галопом и снова резко свернуть через пути прямо перед трамваем. Продолжая петь, Эван потерял равновесие и чуть не свалился назад — на сиденье. Он ухитрился одной рукой ухватиться за фартук кэба и после нескольких секунд неприглядного барахтанья съехал вниз. К тому времени они уже ехали по Виа Печори. Он обернулся и увидел, как девушка сходит с трамвая. Вздохнув, он поехал дальше — мимо колокольни Джотто, подпрыгивая на своем кэбе и продолжая думать — не была ли она англичанкой.
II
Синьор Мантисса и его сообщник, потрепанный калабриец Чезаре, сидели напротив винного магазинчика на Понте Веккьо. Оба пили брольо и чувствовали себя несчастными. Шел дождь, и Чезаре пришло в голову, что он — пароход. Дождь, почти утихнув, превратился в легкую морось, из магазинов на мосту стали один за другим выползать английские туристы, и Чезаре принялся делиться своим открытием со всеми, кто находился в пределах слышимости. Для полноты иллюзии он подносил к губам горлышко бутылки и издавал короткие гудки:
— Ту-ту! Ту-ту! Vaporetto, io.
Синьор Мантисса не обращал внимания. Его пять футов и три дюйма чопорно покоились на складном стуле. Маленькое, хорошо сложенное тело казалось какой-то драгоценностью — забытым творением ювелира, возможно даже Челлини, накрытым темной саржей в ожидании аукциона. Розовые точки и линии на белках его глаз наводили на мысль о долгих годах горестных стенаний. Отражаясь от Арно и магазинных фасадов, солнце дробилось в спектр капельками дождя, падало на его светло-русые волосы, брови и усы и, казалось, запутывалось в них, превращая лицо в маску недостижимого экстаза и создавая контраст с печальным и усталым выражением глаз. Посмотрев в эти глаза однажды, вы непременно вновь вернетесь к ним после внимательного ознакомления с остальной частью лица, — любой "Путеводитель по синьору Мантиссе" уделил бы им специальный раздел, подчеркивая особое значение этих глаз, но не предлагая при этом разгадки их тайны, ибо они отражали свободно парящую грусть — рассредоточенную и неопределенную. "Женщина", — первое, что с уверенностью подумал бы случайный турист, но некий католический свет, плавающий у паутины глазных капилляров, поколебал бы эту уверенность. Если не женщина, то что же? Возможно, политика. Размышляя о Мадзини, обладателе нежного взора и светящихся снов, наблюдатель почувствовал бы некоторую хрупкость — поэта-либерала. Всмотревшись внимательнее, он заметил бы, как плазма этих глаз последовательно проходит все модные вариации грусти и горя — финансовые неприятности, упадок здоровья, сломленная вера, предательство, импотенция, убытки, — и тут нашего туриста озарило бы, что он здесь не на поминках, а скорее, на ярмарке печали во всю улицу длиной, где нет ни одного повторяющегося балагана, и которая не предлагает ничего достаточно солидного, на чем стоило бы задержать внимание.
Причина была очевидной и разочаровывала: синьору Мантиссе самому пришлось пройти через все эти балаганы, в каждом из которых шло представление — кусочек из его биографии: лионская швея-блондинка, неудачная контрабанда табака через Пиренеи, мелкое покушение в Белграде. Все представленные здесь перемены в его жизни были зарегистрированы, и каждой из них он придавал одинаковый вес, не извлекая никаких уроков, кроме одного: все они рано или поздно повторятся. Подобно Макиавелли, он жил в изгнании, и его посещали призраки ритма и разложения. Мысли синьора Мантиссы не поддавались течению спокойной реки итальянского пессимизма, и он считал всех людей продажными: история вечно выдает одинаковые модели. Едва ли хоть в одной стране, где ступали его маленькие проворные ножки, есть на него досье. Казалось, властям нет до синьора Мантиссы никакого дела. Он принадлежал к вымирающему кругу мудрецов, чей взор могут затуманить лишь случайные слезы, — кругу, касательному окружностям Декадентов Англии и Франции и испанского Поколения 98-го года, что смотрят на Европу, будто на галерею — хорошо знакомую, но давным-давно успевшую надоесть, и годную лишь в качестве укрытия от дождя или от эпидемии неведомой болезни.
Чезаре отпил из бутылки и запел:
Il piove, dolor mia
Ed anch'io piango…
— Нет, — сказал синьор Мантисса, отстраняя предложенную бутылку. — Я больше не буду, пока он не придет.
— Смотри, две английские леди! — закричал Чезаре. — Я спою для них.
— Ради Бога…
Vedi, donna vezzosa, questo poveretto,
Sempre cantante d'amore come…
— Ты не мог бы вести себя потише?
— … un vaporetto. — Он триумфально проорал раз, наверное, сто подряд одну и ту же ноту, повернувшись лицом к противоположному тротуару Понте Веккьо. Английские леди, сжавшись от страха, поспешили своей дорогой.
Вскоре синьор Мантисса протянул руку под стул и вытащил новую бутылку.
— А вот и Гаучо, — сказал он. Рядом нарисовался высокий неуклюжий человек в широкополой фетровой шляпе и, прищурясь, уставился на них.
Синьора Мантиссу раздражал Чезаре. Покусывая большой палец, он нашел штопор, вставил между коленей бутылку и вытащил пробку. Гаучо уселся верхом на стул, взял вино и сделал большой глоток.
— Брольо, — сказал синьор Мантисса, — самое лучшее.
Гаучо некоторое время сидел и с отсутствующим видом мял пальцами края шляпы. Вдруг он взорвался: