Валентин Распутин
Шрифт:
Зря, зря ведут себя столь спокойно и уверенно нувориши. Почаще бы они вчитывались в строки неподкупных писателей. Не случайно мы вспоминали о толстовских рассказах и очерках начала грозового XX века — тоже ведь имевшие уши не услышали. И чем это кончилось?
Выстоять под грозовыми тучами
Вместе с тем рассказы Валентина Распутина не только высвечивали чреватые грозой русские тучи. И в новых жестоких условиях писатель находил и показывал нам тот русский характер, который сложился за века существования нашего отечества, — выносливый, трудолюбивый, праведный, непокорный. Такой характер не надо было долго разыскивать. Какой же ещё характер мог устоять в глубинах пошатнувшейся, исковерканной русской жизни девяностых годов?
В рассказе «Изба» два героя, не потерявшие душевного
«Агафья до затопления нагретого людьми ангарского берега жила в деревне Криволуцкой, километрах в трёх от этого посёлка, поднятого на Елань, куда, кроме Криволуцкой, сгрузили ещё пять береговых деревушек. Сгрузили и образовали леспромхоз. К тому времени Агафье было уже за пятьдесят…
Была она высокая, жилистая, с узким лицом и большими пытливыми глазами. Ходила в тёмном, по летам не снимала с ног самошитые кожаные чирки, по зимам катанки. Ни зимой, ни летом не вылезала из телогрейки, летом — закутываясь от мошкары, от которой не было житья, пока не вывели её, чтоб не кусала наезжих строителей Братской ГЭС. Всегда торопясь, везде поспевая, научилась ходить быстро, пробежкой. Говорила с хрипотцой — не вылечила вовремя простуду и голос заскрипел; что потом только ни делала, какие отвары ни пила, чтобы вернуть ему гладкость, — ничего не помогло. Рано она плюнула на женщину в себе, рано сошли с неё чувственные томления, не любила слушать бабьи разговоры об изменах, раз и навсегда высушила слёзы и не умела утешать, на чужие слёзы только вздыхала с плохо скрытой укоризной. Умела она справлять любую мужскую работу — и сети вязала, и морды для заездков плела, беря в Ангаре рыбу круглый год, и пахала, и ставила в сенокосы зароды, и стайку могла для коровы срубить. Только что не охотилась, к охоте, даже самой мелкой, её душа не лежала. Но ружьё, оставшееся от отца, в доме было. Невесть с каких времён держался в Криволуцкой обычай устраивать на Ангаре гонки: на шитиках от Нижнего острова заталкивались наперегонки на шестах против течения три версты до Верхнего острова, и дважды Агафья приходила первой. А ведь это не Волга, это Ангара: вода шла с гудом, взбивая нутряную волну, течение само себя перегоняло. На такой воде всех мужиков обойти… если бы ещё 250 лет простояла Криволуцкая, она бы это не забыла».
А что потеряла эта вечная труженица, подлинная хозяйка отеческой земли? Что у неё отняли, когда, отдав родной берег для великой электростанции, она в конце жизни оказалась без света по вечерам, без чистой воды, без опеки государства — без всего малого, которого лишили её свалившиеся откуда-то хищники? Поперёд всего у неё отняли душу. Ту, что жила на миру:
«Ну как тут было на вечорках не подать начин песни, как было не подхватить её, печальную и сладкую для сердца, и не растаять в ней до восторженного полуобморока, не губами, не горлом выводя слова, да и не выводя их вовсе ничем, а вызваниваясь, вытапливаясь ими от чувственной переполненности. Ничто тогда, ни приёмник, ни телевизор, этого чувства не перебивало, не убивало родную песню чужеголосьем, не издевалось над душой, и души, сходясь, начинали спевку раньше голосов. Считается, что душа наша, издёрганная, надорванная бесконечными несчастьями и неурядицами, израненная и кровоточащая, любит и в песне тешиться надрывом. Плохо мы слушаем свою душу, её лад печален оттого лишь, что нет ничего целебнее печали, нет ничего слаще её и сильнее, она вместе с терпением вскормила в нас необыкновенную выносливость. Да и печаль-то какая! — неохватно-спокойная, проникновенная, нежная».
И как она ушла из жизни, эта «кремнёвая» русская женщина? Что толкало её к кончине?
«— Во мне, парень, скажу я тебе, Криволуцка по сю пору стоит. Здесь я не дома. И мало кто, кажется мне, дома. Я как эта… как русалка утопленная, брожу здесь и всё кого-то зову… Зову и зову. А кого зову? Старую жисть? Не знаю. Чё её, поди-ка, звать? Не воротится. Зову кого-то, до кого охота дозваться. Когда бы знала я точно: не дозовусь — жисть давно бы уж опостылела… Я русалкой-то бродить здесь буду, кого-нить ишо покличу…
Скончалась она со спокойным лицом. Скончалась ночью в постели, а утром разгулялся ветер и громко, внахлёст бил и бил ставнем по окну, пока не обратили внимание: что ж это хозяйка-то терпит? Стали окликать её, а она уж далёко».
Теперь о Савелии.
«Был он старше Агафьи лет на пять… ещё крепок, не истрёпан жизнью. Про него нельзя было сказать, что он среднего роста, —
Сойдя с трактора, взялся Савелий столярничать, попробовал себя в тонкой работе, которая ведома краснодеревщикам, и смастерил себе буфет на загляденье, не надо и фабричного: точно пойманный по размеру и рисунку, аккуратный, ладный, светящийся отшлифованной белой доской, игриво пестрящий, под хозяина, конопушками сучков, сверху с остеклёнными узкими дверцами, снизу с дверцами глухими, но изукрашенными по краям лепной змейкой. Смастерил и поставил его в чистой комнате в красном углу, Агафья, увидев красавец-буфет в первый раз, так и ахнула:
— Нет, парень, тебе в рай-ён надо, в рай-ён, — „райён“ выговаривался у неё с таким почтением, точно указывалось прямо на райское обитание. — Об таких руках тебе тут делать нечего… — И несколько раз за вечер подходила погладить буфет, понежить руку.
Агафье Савелий заменил на новые все табуретки и лавки, вся изба пропахла сладким смоляным духом. Потом, не спрашивая, привёз курятник. Агафья к той поре решила не знаться больше с курицами — возни и без них доставало. Но привёз Савелий курятник — с широкой столешницей, на которой удобно вести стряпню, с узорной, радующей глаз, решёткой, с длинным и узким корытцем, долблённым из берёзы, придерживаемым берёзовыми же красиво раскоряченными лапками, с двумя круглыми седалами внутри, одно выше, другое ниже — ну и что? — ну и запросил у клохчущей от растерянности бабы курятник куриц, ну и завозились они опять, как при старом житье, ну и не вышло куриного облегчения».
Над такими судьбами плачешь, как над близкими, и всякий раз с обидой выставляешь счёт жизни: что же ты, жестокая, попускаешь насильникам и нечестивцам, которые обездоливают таких честных и чистых людей? Почему же и все мы, любовавшиеся ими, равнодушно отпустили их до времени в миры иные, хотя они могли бы греть нашу жизнь и дальше. Ведь Россия-то из них состоит, а не из тех, проклинаемых многими, — те, посланцы князя тьмы, презираемая народом нечисть!
Как «сочинители» картошку сажали
Начало девяностых годов было трудным временем для Распутина и в житейском смысле. Вспоминаю, как в иркутском издательстве «Письмена» готовилась к выпуску книга его публицистики «Россия: дни и времена». Средств, выделенных на это издание областным Комитетом по культуре, хватило только на типографские расходы. О достойном гонораре автору не могло быть и речи. Остались короткие письма той поры, которые решаюсь опубликовать как свидетельства о повседневной жизни девяностых.
11 февраля 1993 года.
«Дорогой Андрей!
Прости, что задержал с таким пустяком, как название [26] . Но всё кажется, что никому это сейчас не нужно — ни мы, ни книжки наши.
О твоем несчастье [27] узнал только недавно. Сочувствия опоздали, да и дело не в сочувствиях, а в той главной истине, которая выражается проще некуда: надо жить. В горе мы каждый один-одинёшенек, а в жизни можно держаться вместе.
С делами не торопись, пока не придёшь в себя. Но если дойдут до моей книжки руки — хорошо бы расположение статей и компоновку (I, II, III) оставить, как я указываю [28] .
26
Письмо отправлено из Москвы, где В. Г. Распутин в 1990-е годы и позже проводил зиму. Название сборника «Россия: дни и времена» писатель сообщил незадолго до отправки письма.
27
15 января 1993 года от рук грабителей в подмосковном Хотькове погиб мой сын Евгений, редактор городской газеты.
28
К письму был приложен перечень произведений, составивших три раздела книги.