«Валгаллы белое вино…»
Шрифт:
И снова, как и в «Когда на площадях и в тишине келейной…», в «Сумерках свободы» повторяется архаически-героическое «муж», на этот раз в этимологической фигуре: «Мужайтесь, мужи». Строка примечательна и с точки зрения подтекста — тютчевского стихотворения «Два голоса», с зачинами обеих частей стихотворения: «Мужайтесь, о други…» и «Мужайтесь, боритесь…» (Тютчев 2003: II, 25). В том же стихотворении Тютчева присутствуют темы «труда и тревоги», перекликающиеся с внутренней полемикой мандельштамовского «Декабриста» («труд и постоянство» vs. жертвы декабристов). Интересно и то, что словосочетание «Мужайтесь, о други…» впервые встречается у Тютчева в его переводе гердеровской «Утренней военной песни» (из книги «Нордических песен»: «Песнь скандинавских воинов»; 2002:1, 50) [113] . Вряд ли стоит приписывать Мандельштаму в данном случае столь целенаправленную интертекстуальную стратегию. Тютчевско-гердеровский
113
Ср. также замечание О. Ронена о «Сумерках свободы» как парафразе «Сумерек богов» Ф. Ницше (2002: 130–131).
114
Современники косвенно увидели связь пафоса мужества в стихах 1917–1918 годов с поэтическими установками и темами «Камня», в том числе и «немецкими». Так, И. Эренбург в 1920 году отметил, что другие «поэты встретили русскую революцию буйными вскриками, кликушескими слезами, плачем, восторженным беснованием, проклятьями. Но Мандельштам… один понял пафос событий… постигнув масштаб происходящего, величие истории, творимой после Баха и готики, прославил безумье современности» (2002: 83).
И вот после того, как оксюморонным образом, соблазнительно и в то же самое время настораживающе, описано предложение «зимы», поэтическое высказывание разворачивается в третьей строфе на 180 градусов. Этот поворотный момент выделяется, как и в «Декабристе», адверсативным союзом «но»: «но северные скальды грубы» (ст. 9). У северной, нордической мужественности есть своя оборотная сторона, червоточина: грубость. Свобода и грубость — составляющие образа северного мужа в оссианической поэзии. Так, в батюшковском «Переходе через Рейн» тевтонские певцы — «свободны, горды, полудики» (1978: 321), а в наполненном оссианическими мотивами стихотворении «На развалинах замка в Швеции», описывающем северную «Валкалу», северные певцы и воины — «дикие сыны и брани и свободы» (Батюшков 1978: 205). Мандельштам работает с теми же атрибутами германства, но противопоставляет их друг другу. У него грубые скальды не «знают радостей игры» (ст. 10) [115] .
115
Относительно подтекста строки «Янтарь, пожары и пиры» см. элегию Батюшкова «На развалинах замка в Швеции», где лирический герой погружается в мир северных преданий и сказаний: «уж скальды пиршество готовят» и «грады в зареве пожаров» (Батюшков 1978: 204–205).
Д. М. Магомедова (2001:139) полагает, что истоком связи между мотивами пира и зимы в лирике Мандельштама стал монолог Вальсингама из пушкинского «Пира во время чумы». Исследовательница отмечает лексические переклички «жестокой зимы», «дружин», «пожаров» и «пиров» у Мандельштама с пушкинскими образами «могучей зимы», «дружин» и «зимнего жара пиров». В дополнение хотелось бы указать на лексико-ритмическое сходство пушкинской строки «На нас косматые дружины» (Пушкин 1957: V, 418) с мандельштамовским «Опять косматые свирели» из «Зверинца», это совпадение еще раз доказывает интертекстуальность «Пира во время чумы» для германской темы у Мандельштама. Появление мандельштамовских образов зимнего пира в пушкинском обрамлении, которое Магомедова датирует 1917 годом, оказывается, таким образом, контекстуально подготовленным одой 1916 года «Зверинец» [116] .
116
Со своей стороны, нам бы хотелось отметить, что «пиршественные» образы имеют в стихах 1917 года и допушкинские корни: всю оссианическую и скандинаво-германскую традицию русской поэзии, от Кострова и Державина до Карамзина и Батюшкова.
Кроме оссианических подтекстов северной грубости можно выделить описание горцев в «Кавказском пленнике» Пушкина:
Но скучен мир однообразный Сердцам, рожденным для войны, И часто игры воли праздной Игрой жестокой смущены.Сходство мандельштамовских «скальдов» с пушкинскими «горцами» не только идейное (искомая вольность и мужество), но и риторико-синтаксическое (противопоставление, выделенное адверсативным «но») и лексическое (топика игры). Опора на пушкинский подтекст не случайна и историко-литературно корректна: в своей поэме «Кавказский пленник» (1820–1821) экзотику романтической поэмы Пушкин переместил со скандинавского Севера на «дикий» Кавказ [117] .
117
О правомерности кавказских семантических ассоциаций для Мандельштама говорит и перекличка образных комплексов немецкой и кавказской тем в мотиве «пира». Так, в статье «Кое-что о грузинском искусстве» поэт говорит о «пиршественной пьяности» Грузии (II, 233). Характерно и то, что на «пиршественные» определения Мандельштам выходит в контексте разговора о пушкинском видении Кавказа.
Помимо пушкинско-батюшковских подтекстов, Мандельштам контекстуально опирается на свою концепцию игры, сформулированную в докладе «Скрябин и христианство»:
«…свободное и радостное подражание Христу — вот краеугольный камень христианской эстетики. Искусство не может быть жертвой, ибо она уже совершилась, не может быть искуплением, ибо мир вместе с художником уже искуплен, — что же остается? Радостное богообщение, как бы игра отца с детьми, жмурки и прятки духа!» (<Скрябин и христианство>, I, 202).
Игра для поэта — не только творческое действо, но и одна из основ христианской эстетики, радость игры — божий дар. Северным скальдам и дружинам она не знакома, поэтому они в этом смысле еще язычники. Их радость — деструктивно-гедонистической природы, поэтому она и груба. В связи с этим уместно вспомнить и о «чрезмерной радости» буйствующего Бетховена в «Оде Бетховену», и о диком «зверье» «Зверинца».
Мандельштам настойчиво подчеркивает пропасть, отделяющую Европейский Север, и в первую очередь Германию, от Юга, а Юг Мандельштама — средиземноморский мир, олицетворяющий и воплощающий в себе культуру и цивилизацию. И здесь поэт пользуется традиционной оппозицией между Севером и Югом и косвенно опирается на концепции де Сталь, ставшие столь значимыми для русского поэтического сознания начала XIX века: в том числе для Батюшкова и Тютчева [118] . В мандельштамовском разделении Севера
118
Влияние идей де Сталь на формирование батюшковской оппозиции Южной и Северной Европы (куда входят Германия и Россия) было впоследствии убедительно доказано исследователями: И. З. Серман (1939: 256–260) и A. Л. Зорин указали у Батюшкова на почти дословный перенос оценок де Сталь с немецкого языка на русский (1997: 148). Ср. также: Miltchina (1998) и Zorin (1998).
119
Уже ставшее топосом русской словесности противопоставление европейских Севера и Юга, или, в другой редакции, — германского и романского начал, было частью поэтологической полемики акмеизма с символизмом, особенно со стороны Гумилева. Но Мандельштам, в отличие от последнего, радикально не размежевывал германское и романское. Среди предтеч акмеистической поэтики Мандельштам называет как старофранцузскую литературу, так и готику, и Баха. В стихотворении «Реймс и Кельн» романское и германское не столько противопоставляются, сколько связываются, в «Зверинце» романское («источник речи италийской») и славяно-германское («славянский и германский лён») вместе образуют воспеваемое «вино времен». В этом смысле Мандельштам скорее следует концепциям Вяч. Иванова, но (в духе акмеизма) отказывается от приторного мессианского пафоса и парарелигиозной претензии.
Акмеисты искали и пропагандировали не только кларизм, но и адамистскую первозданную мощь мировосприятия и его поэтической реализации. Для Мандельштама была актуальна не столько культурософская трактовка адамизма, принадлежащая С. Городецкому — учение о «новой земле» и о «новом Адаме» («Некоторые течения в современной русской поэзии»; 2002: 17–20), сколько поэтологическая концепция адамизма Н. Гумилева — «мужественно твердый и ясный взгляд на жизнь» («Наследие символизма и акмеизм»; 2002: 21). В разбираемом стихотворении Мандельштам претворяет заветы адамизма в жизнь, актуализируя в памяти читателя опыт использования русской поэзией начала XIX века германо-скандинавской и оссианической темы [120] . Северные скальды — воины, но в первую очередь рапсоды, певцы Севера. Культурософская медитация Мандельштама происходит не только в историко-мифологическом измерении; появление «скальдов» намекает на то, что в стихотворении присутствует и поэтологическое вопрошание.
120
Совмещая пласты германского и скандинавского, Мандельштам следует русской оссианической традиции, в первую очередь Батюшкову. Вспоминается, к примеру, смешение скандинавской, макферсоновской и германской тем в стихотворении «Переход через Рейн», находящемся в подтекстуальном потенциале «Декабриста». Ср. в связи с наблюдением над смешением скандинавской темы и оссианизма в русской поэзии конца XVIII — начала XIX века работы Ю. Д. Левина (1980: 36, 94–96) и Д. М. Шарыпкина (1972). Ср. также о «северной» топике в русской литературе у Беле (Boele 1996).
Знаменательно исчезновение в третьей и четвертой строфах лирического «мы», доминировавшего в первой половине стихотворения, где Мандельштам четыре раза (!) употребляет местоимения первого лица множественного числа (ср. ст. 2, 4, 5, 8). Судя по всему, к сказанному в третьей и четвертой строфах поэт не решается присоединиться. Эта позиция по-своему корреспондирует с нерешительностью при вынесении поэтом приговора декабристам в концовке «Декабриста».
Что же это за анонимный противоголос, отказывающийся от заманчивого «северного» предложения? Скорее всего, здесь мы имеем дело с так называемым advocatus diaboli,речь которого начинается с адверсативного союза «но» (ст. 9): во второй половине стихотворения Мандельштам приводит аргументы противной стороны (отлученность от Юга), сам при этом не являясь ее сторонником. «Упрямая подруга» (ст. 15), на этот раз обозначающая Россию, отсылает к «подруге рейнской» из «Декабриста». Символический образ Рейна, в котором воплощена Германия, связывает оба стихотворения. «Рейнвейн» протягивает метонимическую ниточку к мифологической сфере немецкой культуры (рейнвейн — Рейн — Валгалла), «рейнская подруга» — к исторической: рейнвейн — Рейн (или вино пиров во время русско-немецкого военного братства) — Рейнский поход — эйфория освободительного движения — восстание декабристов.
Россия отказывается от рейнвейна (ст. 16). Об этом мы, правда, узнаем лишь в последних двух стихах. Логико-синтаксически отказ должен был стоять до аргументации отказа, на что указывает частица «все-таки» (ст. 15), выражающая скрытое противопоставление. У Мандельштама же отказ «уходит» в конец стихотворения. Причиной тому может быть перепутанность, запутанность, о которой мы говорили в связи с последней строфой «Декабриста». Здесь она получает дополнительную мотивировку. Предложение «стужи» заманчиво, лирическое «мы», уже отказывающееся от рейнвейна, все-таки обдумывает сделанное ей предложение.
Упрямство подруги сродни тем свойствам и признакам, которыми Мандельштам уже наделял поле «немецкого»: упрям бескомпромиссный Лютер в четверостишии «Здесь я стою — я не могу иначе…», упрям в своем ликовании Бах, и даже кучер похоронной процессии в «Лютеранине» правит в даль «упрямо». Упрямство «подруги» двояко: в нем присутствуют и тупое упорство, и такое важное для Мандельштама понятие, как «сознание своей правоты» («Утро акмеизма», I, 178).
Позиция упрямой подруги напоминает рефрен оссианической «Песни Гаральда Смелого» в переложении Батюшкова: «А дева русская Гаральда презирает» (1978: 287) — несмотря на все доблести северного витязя, добивающегося любви «русской девы». В «Когда на площадях и в тишине келейной…» это «немецкое» упрямство теперь перенимает и делает своим Россия: парадокс состоит в том, что «немецкое» упрямство и должно помочь России отказаться от «германского» предложения [121] .
121
Через несколько лет Мандельштам коснется проблематики этого стихотворения (преодоление пропасти между «варварством» и «эллинством») в своих статьях. Так, в докладе «Государство и ритм» он воспользуется даже метафорикой разобранного нами стихотворения: «Над нами варварское небо, и все-таки мы эллины» (I, 210). Ср. не только образную параллель (варварское небо — чужое для северных скальдов небо Средиземноморья), но и саму лексико-риторическую рамку противительной конструкции «и все-таки».