«Валгаллы белое вино…»
Шрифт:
В стихотворении «Телефон» «немецкая» образность появляется не в качестве доминирующей (или же, как в случае «Декабриста», пусть и не главенствующей, но историко-контекстуально мотивированной), а как одна из составляющих, наряду с другими, сюжетно-метафорическими ходами стихотворения. Это знак того, что к 1917–1918 годам «немецкое» уже оформилось у Мандельштама в стабильный тематический комплекс, из которого отныне и будут черпаться, по мере надобности, соответствующие образы и мотивы. Так, прежде чем начать употреблять «немецкую» образность в произведениях, не имеющих эксплицитной тематизации «немецкого», Мандельштам в 1912–1918 годах интенсивно нарабатывал определенный семантико-метафорический потенциал немецкой темы, к которому и прибегал впоследствии.
2. Немецкая тема в произведениях 1920-х годов
2.1. Промежуток. Мандельштам в 1920-е годы: Предварительные замечания
За 1920-ми годами утвердилась репутация «промежутка» — по названию одноименной статьи Ю. Тынянова (1924b), посвященной поэтической ситуации начала 1920-х годов, и в частности — поэзии Мандельштама.
135
У термина «промежуток» в русском литературоведении оказалось большое будущее. Ср. концептуализации тыняновского понятия в тартуском структурализме (Лотман 1994а: 408, 409, 412).
1920-е годы были для Мандельштама «промежутком» во многих отношениях. Дореволюционные поэтологические споры литературных группировок окончательно улеглись. Смерть Блока и гибель Гумилева обозначили границу в самоопределении русской литературы. Вопрошание о соответствии литературы произошедшим историческим изменениям, назревавшее с 1914 года, становится в 1920-е годы основополагающим в самоопределении писателя: поэт ощущает «новые революционные обязанности стихового слова» (Тынянов 1977: 196) [136] . Пропасть между «чистой» лирикой и гражданской поэзией, когда-то тематизированная Некрасовым и только обострившаяся в русском символизме, должна была быть преодолена: футуристы, которых Мандельштам в начале 1920-х годов интенсивно читает и усваивает, сделали в деле этого преодоления решительные шаги. Теперь каждому поэту, сказавшему «да» новой действительности, предстояло сделать личный выбор и пережить сходную эволюцию: соединить интимное и социальное, поэтическое и гражданское в единое целое. В случае Мандельштама этот рывок усложнялся тем, что собственно интимного в его поэзии не было; если главная тема поэзии Блока — «Блок» (Тынянов 1977: 118), а Маяковского — «Маяковский», то Мандельштам меньше всего стремился к «самотематизации»; на месте интимного у него стояла осознанная тематизация культурной и поэтической традиций. Поэтому усвоение новых запросов современности требовало от него не столько перестройки собственно поэтики, сколько кардинального изменения своих основных культурософско-поэтологических принципов, а точнее, отказа от них.
136
Эти слова взяты из некролога Тынянова Маяковскому (1930). Именно этот текст Мандельштам реминисцировал в своем знаменитом письме Тынянову 1937 года. Ср. у Тынянова: «Он (Маяковский. — Г.К.) молчаливо проделывал какую-то трудную работу, сначала невидную для посторонних и только потом обнаруживавшуюся в изменении хода стиха и даже области поэзии» (1977: 196) и у Мандельштама: «Вот уже четверть века, как я, мешая важное с пустяками, наплываю на русскую поэзию; но вскоре стихи мои с ней сольются… кое-что изменив в ее строении и составе» (IV, 177). Характеристика поэтической работы Маяковского идейно-лексически совпадает с самоопределением подводящего итоги Мандельштама.
Характерно, что, именно наблюдая изменение функционального статуса литературы в послереволюционные годы, Б. М. Эйхенбаум ввел понятие литературного быта. Литературный быт перестал быть в глазах исследователя социально-биографическим фоном литературы, вторичным для понимания литературы в раннем ОПОЯЗе. Ранний формализм делал упор на «технологию» художественного произведения, развивая положения, высказанные в ходе поэтологических прений между литературными группировками 1910-х годов. Отвергая мысль о грубой каузальности связей между литературой и фактами внелитературного ряда, пришедшую из «социального» литературоведения, Эйхенбаум указал на то, что «отношения между фактами литературного ряда и фактами, лежащими вне его, не могут быть просто причинными, а могут быть только отношениями соответствия, взаимодействия, зависимости или обусловленности» (1987: 433).
Наше исследование немецкой темы у Мандельштама призвано при разборе текстов 1920-х годов учитывать конкретные факты и общую обстановку литературного быта эпохи в гораздо большей степени, чем это требовалось при наблюдении за идейно-образным и поэтическим развитием у раннего Мандельштама. Проблема новой революционной поэзии, вставшая теоретически перед критиками-литературоведами и практически перед самими поэтами, — трудная «не потому, что идет вопрос о ямбе или не о ямбе», а потому, что встает вопрос о «новом Я, о новой индивидуальности поэта», а «к этому вопросу присоединяется вопрос о роли поэзии, об ее положении» (Эйхенбаум 1969: 305).
Революция выдвигает литературе новые эстетические требования: проза начинает жить смешением художественного и документального элементов, литературный и соседний ряды взаимодействуют и взаимообогащаются. Другое дело в поэзии: возможности вовлечения документальности в поэзию ограничены, если так можно сказать, интертекстуальной традиционностью поэтического ряда, более герметичного и менее гибкого, нежели ряд прозы. Программная открытость футуристов по отношению к художественной экспериментальное™ делает их открытыми и для экспериментов в области «внешней» функциональности литературы. Им легче дается рывок в прикладную поэзию, чем бывшим акмеистам. Мандельштам как поэт метапоэтичности (и, таким образом, поэт определенной самодостаточности и замкнутости поэзии) усиленно переживает и пытается преодолеть (или, все-таки, переждать?) кризис поэзии: с помощью немногочисленных
Если ранние эссе Мандельштама являются частью культурософской и критико-литературной полемики 1910-х годов, то в 1920-е годы оппонентами и коллегами Мандельштама становятся не только соратники и/или противники по литературе, но и сами литературоведы. Мандельштам интенсивно общается с опоязовцами [137] . Произошел знаменательный обратный процесс: если сама формалистская школа риторически окрепла в поэтологической полемике 1910-х годов, черпая идеи для своих историко-литературных и теоретических построений из литературных дебатов и деклараций символистов, акмеистов и в первую очередь футуристов, то в 1920-е годы литература в поисках новых форм выражения и их адекватной рефлексии обращается к литературоведческой мысли современности [138] . У Мандельштама на смену культурософской перспективе медленно, но верно приходит перспектива филологическая. Язык и поэзия становятся мерилом и центром рефлексии. Если ранний Мандельштам через поэзию (например, Ф. Вийона) подбирается к волнующим его вопросам культуры и определенные филологические навыки оказываются лишь частью его культурософских поисков, то у послереволюционного Мандельштама культурно-исторические знания становятся фоновыми для собственно филологических размышлений, своего рода эрудицией, необходимой для филологической работы [139] .
137
7 марта 1922 года Мандельштам прочел в Киеве лекцию «Акмеизм или классицизм», а весной 1923 года была предпринята попытка организовать семинар по поэтике под руководством Мандельштама для членов Московского лингвистического кружка.
138
Ср. наблюдение Д. Святополка-Мирского о том, что в 1920-е годы «филологи стали передовыми двигателями художественного вкуса» (2000: 224).
139
Характерно в связи с этим замечание Мандельштама о том, что «Чаадаев, утверждая свое мнение, что у России нет истории… упустил одно обстоятельство, — именно: язык. Столь высоко организованный, столь органический язык не только дверь в историю, но и сама история» («О природе слова», I, 222). Конечно, языковой фактор не учитывал не столько Чаадаев, сколько сам Мандельштам 1910-х годов.
На 1920-е годы приходится фундаментальный перелом в поэтике и убеждениях поэта; перелом в первую очередь жанровый: Мандельштам переходит от критико-филологических заметок к более или менее художественной прозе. «Промежуток» — это и переход к переводам, поэтическим и прозаическим, которых Мандельштам до сих пор избегал. В его критических и прозаических работах, а также в переводах и немногих оригинальных стихотворениях ощущается перелом, ведущий к формированию новой поэтики. Мы говорим перелом,не только памятуя об опоязовском понимании перехода систем как скачкаи перелома(Шкловский 1970: 171), но и потому, что обозначением переходмы бы умалили всю болезненность и решительность произошедшего сдвига в поэтике и мировоззрении Мандельштама.
Перелом жанровый сопровождается переломом идейным: происходит окончательный отказ от идеи Рима, разрыв с Элладой и концепцией эллинистической природы русского языка. Мандельштам берет курс на «обмирщение» поэтической речи. Этот отказ декларируется в статьях «Буря и натиск», «Вульгата» и «Заметках о поэзии» — последних статьях поэта, за которыми последовала автобиографическая проза «Шум времени».
Работа поэта с немецкими культурными и литературными реалиями в 1920-е годы не прерывалась. Присутствие немецкой тематики ощутимо как в стихах, так и в литературно-критических эссе этих лет. Во многих разножанровых работах рассыпаны как «немецкие» образы, так и высказывания Мандельштама о Германии и деятелях ее культуры. Рассматривая эти суждения и высказывания Мандельштама, касающиеся немецкой темы, мы постараемся не только подключить их к разбору главной темы нашего исследования, но и на их примере продемонстрировать механизмы коренного перелома в мировоззренческой и поэтической позиции поэта.
2.2. Немецкие культурные реалии в эссеистике 1920-х годов
2.2.1. Германия, Европа и «Закат Европы»
В критической прозе Мандельштама 1921–1923 годов происходит интенсивное переосмысление опыта русской поэзии последних двадцати лет и ставятся новые поэтические задачи, связанные с коренным изменением культурно-политической ситуации в России и в Европе. Так, согласно статье «Пшеница человеческая», «остановка политической жизни Европы как самостоятельного, катастрофического процесса, завершившегося империалистической войной, совпала с прекращением органического роста национальных идей» (II, 250). Мандельштам выдвигает утопический проект нового европейского сознания; при этом старые «символистские» формулы «вселенского единства» соседствуют у него с идеалами «всемирного интернационала». Европа должна обрести себя «как целое», ощутить себя «нравственной личностью»: «Выход из национального распада… к вселенскому единству, к интернационалу лежит… через возрождение европейского сознания, через восстановление европеизма как нашей большой народности» (II, 250).