Вампир Арман
Шрифт:
Что мне сказать в оправдание того новообращенного и святого, каким я стал?
Триста лет я пробыл бродячим ангелом, сыном Сатаны, я был его убийцей с детским лицом, его заместителем, его рабом. Алессандра всегда оставалась со мной. Когда другие погибали или отрекались, Алессандра поддерживала во мне веру. Но это был мой грех, мое путешествие, мое страшное безрассудство, и мне одному предстоит нести это бремя, пока я жив.
В то последнее утро в Риме, перед уходом на север, было решено, что мне необходимо сменить имя.
Амадео, имя, содержащее в себе самом слово, обозначающее Бога, меньше всего подходило для Сына Тьмы, особенно для того, кому предстояло возглавить Парижское Собрание.
Из всех предложенных вариантов Алессандра выбрала имя «Арман». Так я стал Арманом.
ЧАСТЬ II
МОСТ ВЗДОХОВ
16
Я отказываюсь еще хотя бы минуту обсуждать прошлое. Оно мне не нравится. Оно меня не волнует. Как я буду рассказывать о том, что меня не интересует? Считается, что это заинтересует тебя? Вся сложность в том, что о моем прошлом уже слишком много писали. А если ты не читал эти книги? А если ты не барахтался в цветистых описаниях Вампира Лестата, живописавшего меня и приписанные мне заблуждения и ошибки? Хорошо, хорошо. Еще немного, но только для того, чтобы перенести меня в Нью-Йорк, в ту секунду, когда я увидел покрывало Вероники, чтобы тебе не пришлось возвращаться к его книгам, чтобы моей книги тебе хватило. Ладно. Продолжим, пересечем этот мост вздохов. Три сотни лет я оставался верен Старым Обычаям Сантино, даже после исчезновения самого Сантино. Причем вампир этот совсем не умер. Он объявился в современном мире, вполне здоровый, сильный, молчаливый, и отнюдь не собирался оправдываться по поводу тех кредо, что он затолкал мне в горло, прежде чем отправить меня на север, в Париж. В те времена я был совершенно не в своем уме. Я действительно руководил Собранием и достиг совершенства в устройстве и организации его церемоний, его причудливых темных молебствий и кровавых крещений. С каждым годом моя физическая сила росла, как бывает у всех вампиров, и жадно выпивая кровь своих жертв – о другом удовольствии я и мечтать не мог, – вскармливал свои вампирские способности. Убивая, я научился окутывать своих жертв чарами, и выбирая себе самых красивых, самых одаренных, самых дерзких и блистательных, я, тем не менее, передавал им фантастические видения, чтобы притупить их страх и страдания. Я был просто помешанный. Отрекшись от освещенных мест, от утешительного посещения самой маленькой церкви, я запыленным духом бродил по темнейшим переулкам Парижа, превращая в глухой звон его самую замечательную поэзию и музыку затычками благочестия и фанатизма, которыми я забивал свои уши, слепой к уносящемуся ввысь величию его соборов и дворцов. Всю мою любовь поглотило собрание, болтовня о том, как нам лучше всего стать святыми Сатаны или стоит ли предложить дерзкой, прекрасной отравительнице заключить наш пакт и пополнить наши ряды. Но иногда я переходил от приемлемого безумия к состоянию, опасность которого знал только я. В земляной келье в потайных катакомбах под огромным парижским кладбищем Невинно Убиенных, где мы устроили свое логово, мне ночь за ночью мерещилась одна-единственная странная, бессмысленная вещь: что стало с маленьким прекрасным сокровищем, подаренным мне моей смертной матерью? Что стало с тем странным артефактом из Подола, который он сняла с иконостаса и вложила мне в руки, с крашеным яйцом, с крашеным яйцом малинового цвета, с искусно нарисованной звездой? Где оно сейчас находится? Что с ним стало? Ведь я оставил его, плотно завернув в мех, в золотом гробу, в моем бывшем жилище, нет, неужели это было на самом деле, та жизнь, которую я, кажется, вспоминал, жизнь в городе с блестящими белокаменными дворцами и сверкающими каналами,
Нет. Не уйду. На такой шаг у меня не хватило бы мужества. Я ни на что не надеялся, пусть даже на протяжении десятилетий от Римского Собрания не поступало никаких вестей.
Но моим долгим векам на службе Сатаны наступил конец.
Он пришел в красном бархате, в излюбленном облачении моего бывшего господина, короля из сна, Мариуса. Он с важным видом прохаживался по освещенным улицам Парижа, словно его создал сам Бог. Но его, как и меня, создал вампир, он был сыном семнадцати столетий, по подсчетом тех времен, яркий, наглый, неуклюжий, веселый и дразнящий вампир, переодетый в молодого человека, и он пришел растоптать тот священный огонь, что все еще тлел в разъеденной шрамами ткани моей души и развеять пепел.
Это был Вампир Лестат.
Он не виноват. Если бы кто-то из нас смог сразить его, разрубить на части его же разукрашенным мечом и поджечь, нам, возможно, досталось бы еще несколько десятилетий жалких заблуждений. Но это никому не удалось. Для нас он, проклятый, оказался слишком силен. Созданный могущественным древним ренегатом, легендарным вампиром по имени Магнус, этот Лестат, двадцати смертных лет от роду, странствующий деревенский аристократ без гроша за душой из диких земель Оверни, перескочивший через обычаи, респектабельность и всякие надежды на статус придворного, которых у него в любом случае не было, поскольку он даже не умел читать и писать, и к тому же обладал слишком оскорбительным нравом, чтобы прислуживать какому-то королю или королеве, ставший необузданной золотоволосой знаменитостью низкопробных бульварных спектаклей, любимый как мужчинами, так и женщинами, веселый, безалаберный, до слепоты амбициозный, самовлюбленный гений, этот Лестат, этот голубоглазый и бесконечно самоуверенный Лестат остался сиротой в ночь своего создания по воле древнего монстра, превратившего его в вампира, вверившего ему состояние, спрятанное в тайнике рассыпающейся на куски средневековой башни и ушедшего обрести вековечное утешение во всепоглощающее пламя. Этот Лестат, и не подозревавший о Старых Собраниях, о Старых Обычаях, о вымазанных сажей разбойниках, обитавших под кладбищами и считавших, что имеют право заклеймить его как еретика, бродягу и ублюдка Темной Крови, прохаживался по самым модным уголкам Парижа, одинокий, терзаемый своими сверхъестественными дарованиями, но одновременно упивавшийся своей новой силой, танцевал в Тюильри с потрясающе одетыми женщинами, купался в прелестях балета, и не только слонялся по освещенным местам, как мы их называли, но и скорбно блуждал по самому Собору Парижской Богоматери, прямо перед главным алтарем, причем Бог так и не поразил его никакой молнией. Он нас уничтожил. Он уничтожил меня.
Алессандра, которая к тому моменту уже лишилась рассудка, как и большинство старейших тех времен, вступила с ним в веселую перепалку после того, как я, исполненный сознания долга, арестовал его и приволок на наш подземный суд, а потом она тоже ушла в огонь, оставив меня наедине с очевидным абсурдом: нашим Старым Обычаям пришел конец, наши суеверия смехотворны, наши пыльные черные одеяния нелепы, наши самобичевания и самоотречения бессмысленны, наша вера в то, что мы служим Богу и Дьяволу – самообман, наивный и глупый, наша организация среди веселых парижан-атеистов в Век Разума так же нелепа, какой ее счел бы несколько веков назад мой возлюбленный венецианец Мариус. Лестат был разрушителем, смеющимся пиратом, который, не творя себе кумира ни из чего и ни из кого, вскоре покинул Европу, чтобы найти себе безопасную и удобную территорию в Новом Свете, в колонии Нового Орлеана. Он не мог предложить мне в утешение никакой философии, дьякону с детским лицом, вышедшему из самой черной темницы, лишившийся всякой веры, чтобы облачиться в модную одежду современной эпохи и снова пройтись по широким улицам, как триста лет назад, в Венеции. А мои последователи, те немногие, кого я не смог одолеть и с горечью предать огню, как беспомощно, ощупью двигались они по новообретенной свободе – свободе вытаскивать золото из карманов своих жертв, рядясь в их шелка и напудренные парики, свободе в восторженном изумлении наслаждаться чудесами яркой сцены, блистательной гармонией сотни скрипок, проделками актеров-рифмоплетов. Какая участь ждала бы нас, когда мы вслепую пробирались бы ранними вечерами сквозь толпу на бульваре, сквозь изысканные особняки и пышные бальные залы? Мы убивали в обитых атласом будуарах, на парчовых подушках позолоченных карет. Мы купили себе красивые гробы, с причудливой резьбой, а на ночь мы запирались в отделанных золотом и красным деревом подвалами. Что стало бы с нами, разобщенными, когда мои дети боялись меня, а я точно не знал, в какой момент щегольство и сумасбродство французского освещенного города заставит их совершить опрометчивую или пагубную выходку с чудовищными последствиями? Именно Лестат дал мне ключ, Лестат дал мне место, где я смог найти приют для своего обезумевшего и бешено бьющегося сердца, где я смог свести вместе своих последователей и предоставить им подобие новообретенного здравомыслия. Перед тем, как выбросить меня на мель среди останков моих старых законов, он передал мне тот самый бульварный театр, где он когда-то был молодым пастушком комедии дель арте. Все смертные актеры уехали. Оставалась только элегантная соблазнительная скорлупа, сцена с веселыми декорациями и позолоченной аркой авансцены, бархатный занавес и пустые скамьи, дожидающиеся своей шумной публики. Там мы и обрели свое самое безопасное укрытие, готовые с энтузиазмом спрятаться под маской грима, идеально прикрывающей нашу блестящую белую кожу и фантастическую грацию и гибкость. Мы стали актерами, профессиональной труппой бессмертных, которые сошлись вместе, чтобы поставить бодрые декадентские пантомимы для смертной публики, так и не заподозрившей, что мы, белолицые лицедеи, намного страшнее любого из чудовищ, фигурировавших в наших фарсах или трагедиях. Так родился Театр Вампиров. И я, никчемная шелуха, одетая в стиле человека – титул, на который я имел еще меньше прав, чем за все предыдущие провальные годы, я стал его наставником. Это было самое меньшее, что я мог сделать для моих осиротевших приверженцев Старой Веры, счастливых, со вскруженными головами, в безвкусном и безбожном мире накануне политической революции.
Почему я так долго правил этим театром, служившим для нас щитом, почему я год за годом оставался с этим своеобразным собранием, я не знаю, знаю только то, что я нуждался в нем, нуждался не меньше, чем в Мариусе и в нашем венецианском доме, или же в Алессандре и в Собрании под кладбищем Невинно Убиенных. Мне нужно было место, куда можно направиться перед рассветом, где, как я знал, надежно укрывались другие представители моего рода. И могу точно сказать, что мои последователи-вампиры нуждались во мне. Им необходимо было верить в мое руководство, и когда доходило до самого худшего, я не подводил их, обуздывая легкомысленных бессмертных, которые периодически начинали подвергать нас опасности, публично демонстрируя сверхъестественную силу или крайнюю жестокость, а также улаживая с математическим талантом ученого-идиота деловые вопросы. Налоги, билеты, афиши, отопление, рожки для освещения, поощрение свирепых баснописцев, всем этим занимался я. И иногда меня охватывала острая гордость и удовольствие. С каждым сезоном мы разрастались, разрасталась и наша аудитория, примитивные скамейки сменились бархатными креслами, а грошовые пантомимы – более поэтичными постановками. Много ночей, занимая место в отдельной ложе за бархатными портьерами, джентльмен несомненно со средствами, в узких, по моде, брюках, в соответствующем жилете из набивного шелка и в элегантного покроя ярком шерстяном пиджаке, зачесав волосы назад и стянув их черной лентой, или же в результате обрезая их выше жесткого воротничка, я думал о потерянных веках протухших ритуалов и демонических снов, как думают подчас о долгой мучительной болезни, прошедшей в темной комнате среди горьких микстур и бессмысленных песнопений. Не может быть, чтобы это происходило на самом деле – зачумленные оборванцы, нищие хищники, воспевавшие Сатану в морозном полумраке. И все прожитые мной жизни, все увиденные мной миры, казались мне еще менее реальными. Что скрывалось за моими дорогими оборками, за моими спокойными, не задающими вопросов глазами? Кем я стал? Неужели во мне не осталось ни одного воспоминания о более теплом огоньке, чем тот, что освещал серебристым светом мою смутную улыбку, обращенную к тем, кто ее от меня ждал? Я не помнил, чтобы в моем тихо передвигающемся теле кто-то жил и дышал.
Распятие, нарисованное кровью, приторная дева Мария на странице молитвенника или запечатленная на пастельных цветов фарфоре – они ни о чем мне не говорили, разве только служили вульгарным напоминанием о грубом, немыслимом времени, когда отвергнутые ныне силы таились в золотой чаше или сверкали вселяющим страх огнем в лице над пылающим алтарем. Я об этом ничего не знал. Кресты, сорванные с девственных шей, переплавлялись на мои золотые кольца. А четки отбрасывались в сторону, пока воровские пальцы, мои пальцы, обрывали бриллиантовые пуговицы жертвы. За восемь десятилетий существования Театра Вампиров я развил в себе – мы выдержали испытание Революцией, потрясающе быстро восстановив силы, поскольку публика шумно требовала наших фривольных и мрачных представлений – и надолго после гибели театра, до конца двадцатого века, сохранил в себе тихий, скрытный характер, предоставляя своей молодой внешности вводить в заблуждение моих противников, моих потенциальных врагов (я практически не принимал их всерьез) и моих вампирских рабов. Хуже главы не бывает – равнодушный, холодный вождь, вселяющий страх в каждое сердце, но не задающийся трудом полюбить хоть кого-нибудь; так я и содержал Театр Вампиров, как мы называли его в семидесятых годах девятнадцатого века, когда туда забрел сын Лестата, Луи, в поисках ответов на вечные вопросы, оставленные без таковых его нахальным, дерзким создателем: Откуда произошли мы, вампиры? Кто создал нас и с какой целью? Да, но прежде чем я начну подробнее распространяться о прибытии знаменитого, неотразимого вампира Луи и его маленькой обворожительной возлюбленной, вампира Клодии, я хотел бы рассказать об одном незначительном происшествии, случившемся со мной в том же девятнадцатом веке, но раньше. Может быть, это ничего не значит, или же я выдам тайну чьего-то уединенного существования. Не знаю. Я упоминаю об этой истории только потому, что она причудливым образом, если не наверняка относится с тому, кто сыграл весьма немаловажную роль в моей повести. Не могу определить год этого эпизода. Скажу лишь, что Париж благоговел перед очаровательным, мечтательным пианино Шопена, что романы Жорж Санд были последним криком моды, что женщины уже отказались от изящных, навевающих сладострастные мысли платьев имперской эпохи в пользу широких платьев из тафты, с тяжелыми юбками и осиными талиями, в которых они так часто появляются на блестящих старых дагерротипах. Театр, выражаясь современным жаргоном, гудел, и я, управляющий, устав от его представлений, бродил в одиночестве по лесистой местности как раз за кромкой Парижа, неподалеку от деревенского дома, полного веселых голосов и ярких люстр. Там я наткнулся на другого вампира. Я немедленно определил ее по бесшумным движениям, по отсутствию запаха и почти божественной грации, с которой она пробиралась сквозь дикий кустарник, справляясь с длинным развевающимся плащом и обильными юбками маленькими бледными руками, и целью ее были соседние, ярко освещенные, манящие окна. Она почувствовала мое присутствие почти так же быстро, как и я; учитывая мой возраст и мою силу, это был тревожный знак. Она застыла на месте, не поворачивая головы. Хотя злобные вампиры-актеры и сохранили за собой право расправы с бродягами или нарушителями границ в царстве Живых Мертвецов, мне, их главе, прожившему столько лет жизнью обманутого святого, на подобные вещи было наплевать. Я не желал вреда этому существу и бездумно, мягким небрежным голосом, бросил ему предупреждение по-французски:
– Грабишь чужую территорию, дорогая. Вся дичь здесь уже заказана. К рассвету будь в более безопасном городе.
Этого не услышало бы ни одно человеческое ухо. Она не ответила, но, должно быть, наклонила голову, так как на ее плечи упал капюшон из тафты. Потом, повернувшись, она показалась мне в длинных вспышках золотого света, падавшего из створчатых стеклянных окон за ее спиной. Я узнал ее. Я узнал ее лицо. Я его знал. И на ужасную секунду, на роковую секунду, я почувствовал, что она, наверное, меня не узнала – с моими-то еженощно подстригаемыми волосами, в темных брюках и тусклом пиджаке, в тот трагический момент, когда я изображал из себя мужчину, коренным образом изменившись со времен пышно разодетого мальчика, которого она помнила, нет, она не могла меня узнать. Почему же я не крикнул? Бьянка! Но это было непостижимо, невероятно, я не мог пробудить свое унылое сердце, чтобы с торжеством подтвердить правду, открытую моими глазами, что изящное овальное лицо в рамке золотых волос и капюшона принадлежало ей, несомненно, обрамленное волосами совсем как в прежние дни, и это была она, она, чье лицо запечатлелось в моей перевозбужденной душе прежде, чем я получил Темный Дар, да и после этого. Бьянка. Она исчезла! На долю секунды я увидел ее расширившиеся настороженные глаза, полные вампирской тревоги, более острой и угрожающей, чем та, что способна мелькнуть в глазах человека, а потом фигура пропала, растворилась в лесу, ушла с окраин, ушла из раскинувшихся повсюду больших садов, которые я по инерции обыскивал, качая головой, бормоча про себя – нет, не может быть, нет, конечно, нет. Нет. Больше я ее не видел. Я до сих пор не знаю, была ли это Бьянка, или нет. Но сейчас, диктуя этот рассказ, в душе, в душе, исцелившейся и не чуждой надежде, я верю, что это была Бьянка! Я до мельчайших подробностей вспоминаю ее образ, обернувшийся ко мне в зарослях сада, и в этом образе скрывается последняя подробность, последнее доказательство – в ту ночь в окрестностях Парижа, в ее светлых волосах были вплетены жемчужины. О, как же Бьянка любила жемчуг, как она любила вплетать его в волосы. И в свете окон деревенского дома, под тенью ее капюшона, я увидел нити жемчуга, вплетенные в золотые волосы, и в этой оправе находилась флорентийская красавица, которую я так и не смог забыть – такая же утонченная в вампирской белизне, как и в те времена, когда в ней играли краски Фра Филиппо Липпи. Тогда меня это не задело. Не потрясло. Я слишком поблек духовно, слишком отупел, слишком привык рассматривать каждое событие как фикцию из не связанных друг с другом снов. Скорее всего, я не позволил себе в это поверить. Только теперь я молю Бога, чтобы это была она, моя Бьянка, и чтобы кто-то, и ты прекрасно догадываешься, о ком я говорю, рассказал мне, была ли это моя милая куртизанка. Может быть, один из членов исполненного ненависти, кровожадного Римского Собрания, преследуя ее по ночной Венеции, пал жертвой ее чар, отрекся от Темных Обычаев и навеки сделал ее своей возлюбленной? Или же мой господин, как мы знаем, переживший страшный огонь, разыскал ее ради подкрепившей его крови и увлек ее в бессмертие, чтобы она способствовала его исцелению? Я не могу заставить себя задать Мариусу этот вопрос. Может быть, ты его задашь. Вполне вероятно, что я предпочитаю надеяться, что это была она, чем слушать опровержения, уменьшающие мои надежды. Я не мог не рассказать. Не мог. Теперь давай вернемся в Париж конца девятнадцатого века, на несколько десятилетий вперед, к тому моменту, когда Луи, молодой вампир Нового Света, вошел в мою дверь в поисках, как ни прискорбно, ответов на ужасные вопросы – откуда мы взялись и с какой целью. Какая трагедия для Луи, что ему случилось задать эти вопросы мне. Какая трагедия для меня. Кто с большей холодностью, чем я, глумился над самой идеей искупления для созданий ночи, которые, будучи в прошлом людьми, никогда не смогут освободиться от греха братоубийства, поглощения человеческой крови? Я познал ослепительный, искусный гуманизм Ренессанса, мрачный рецидив аскетизма Римского Собрания и холодную циничность романтической эры. Что я мог сказать Луи, вампиру с неиспорченным лицом, слишком человеческому порождению боле сильного и дерзкого Лестата? Разве только, что в мире Луи сможет найти достаточно красоты, чтобы поддержать свои силы, что мужество жить он должен найти в своей душе, если уж он сделал выбор и решил продолжать жить, не оглядываясь на образы Бога или дьявола, способные принести только искусственный или краткосрочный покой. Я так и не поведал Луи свою собственную горькую историю, однако я доверил ему ужасную, болезненную тайну – в 1870 году, прожив среди Живых Мертвецов более четырехсот лет, я не знал ни одного вампира старше себя. Само это признание вызвало во мне гнетущее чувство одиночества, и, глядя на измученное лицо Луи, преследуя его тонкую, элегантную фигуру, пробиравшуюся по суматошным улицам девятнадцатого века, я понимал, что этот
Габриэль. Она никуда не исчезла. Она была с нами на Острове Ночи. Все ее терпеть не могут. Она мать Лестата, она бросает его на столетия, ей почему-то никогда не удается расслышать неизбежные периодические отчаянные призывы Лестата о помощи, которые она хотя и не в состоянии принять, будучи его созданием, она вполне могла бы узнать из мыслей других вампиров, горящих от новостей по всему миру, когда Лестат попадает в неприятности. Габриэль, она на него ужасно похожа, только она женщина, настоящая женщина – то есть, у нее более резкие черты лица, тонкая талия, пышная грудь, в высшей степени противное и нечестное милое выражение глаз, она потрясающе выглядит в черном бальном платье с распущенными волосами, но чаще надевает пыльный бесполый чехол из мягкой кожи или хаки, неутомимый путешественник и настолько коварный и хладнокровный вампир, что она уже забыла, каково быть человеком или испытывать боль. Я-то думаю, что она забыла об этом в одну ночь, если вообще когда-то помнила. В смертной жизни она была из тех, кто без конца недоумевает – что это все так суетятся? Габриэль, с низким голосом, бессознательно жестокая, ледяная, недоступная, неспособная давать, бродяга снежных лесов дальнего севера, убийца гигантских белых медведей и белых тигров, равнодушная легенда диких племен, она чем-то ближе к доисторической рептилии, чем к человеку. Разумеется, красавица, с густой косой, переброшенной на спину, почти царственная в шоколадного цвета кожаной куртке для сафари и в маленьком тропическом шлеме с сутулыми полями, крадущийся, быстрый убийца, безжалостное, на вид задумчивое, но бесконечно скрытное существо. Габриэль, практически бесполезная для всех, кроме себя самой. Когда-нибудь она, полагаю, кому-нибудь что-нибудь скажет.
Пандора, дитя двух тысячелетий, спутница моего возлюбленного Мариуса за двести лет до моего рождения. Богиня из окровавленного мрамора, могущественная красавица и глубочайшая, древнейшая душа Римской Италии, обладающая горячим нравственным духом старого класса сенаторов из величайшей империи в этом мире. Я ее не знаю. Ее овальное лицо мерцает под вуалью волнистых коричневых волос. Она кажется слишком прекрасной, чтобы причинить кому-нибудь вред. У нее нежный голос, невинные умоляющие глаза, безупречное лицо, мгновенно реагирующее на обиду и теплеющее от сопереживания, настоящая загадка. Не представляю себе, как Мариус мог ее оставить. В короткой рубашке из тонкого, как паутина, шелка, с браслетом-змейкой на обнаженной руке, она – предмет вожделения смертных мужчин и зависти смертных женщин. В длинных же скрывающих тело узких платьях она привидением движется по комнатам, словно они нереальны, а она, призрак танцовщицы, ищет подходящую обстановку, доступную только ей. Ее сила, безусловно, равна силе Мариуса. Она пила из райского источника – то есть, кровь Королевы Акаши. Она силой мысли умеет воспламенять сухие хрустящие предметы, подниматься в воздух и исчезать в черном небе, убивать молодых вампиров, если они представляют для нее угрозу, но одновременно она выглядит совершенно безвредной, бесконечно женственной, хотя и равнодушной к вопросам пола, болезненно бледной и несчастной женщиной, которую мне хотелось бы заключить в объятья.