Ванька Каин
Шрифт:
— Гляжу, нет ли ещё тропы к болоту.
Иван засмеялся; он тоже на краях острова всё время вглядывался, не обозначена ли ещё где тропа.
— Тоже глядел, — догадался Калёный.
А Иван впервые подумал, что он, видно, серьёзный, многознающий мужик, этот Калёный. Пустяков от него никогда не слышал, и чтоб много пил, не помнил.
— Как думаешь, он может вообще не прийти за нами? Или навести драгун?
— Не-ет, у них слово твёрдо.
— У раскольников. А если он не раскольник?
— А то ты сам не почуял?
— Почуять-то почуял, да не пойму я — ради чего они? Вот говорил — сожигаются. Воли, значит, чужой над собой не хотят. Как и мы. Но мы-то живём всласть, гуляем всласть, как хотим, а они... Только ведь над нами её нет, чужой воли-то, да над ними...
Что-то было непостижимое, недоступное в них, и это занимало его
— Ну да ужо — как выйдем!
— Я о другом, — подосадовал Иван. — Они сами себя сожигают и детей своих, а ты — врежу... Это ему ничто. Он и не заметит. Он над тобой как Бог. Над всеми нами как Бог, ты ж видел. Как это? Почему? Ты понимаешь?
Заря наморщил лоб, посопел, потом махнул рукой:
— Шас! Херня!
— Ты говорил, у них свои Христы, свои Богородицы бывают, — спросил сейчас у Калёного.
— Да.
— Видел их?
— Да.
— Ну?
— Чего?
— Какие из себя-то? Схожие, что ль?
— Не е. Баба одна как баба — одну только видел, — только телом и лицом была шибко белая. А мужиков — Христов двух забирали: один как гора, больше людей не видал, и голос как труба иерихонская из преисподней, уши запечатывало, а другой — обыкновенный. Они же сами себя объявляют Христами и Богородицами. Понимаешь? Но что-то в них всё-таки было, не знаю что, но что-то такое, не знаю, не умею объяснить что, но было, понимаешь. В Евстафии-то этом тоже ведь — сам видел...
Они вернулись в селение. Часа четыре ходили. Солнце было в зените, а многие из ватаги по-прежнему спали. Кто в землянках, кто прямо на воздухе под соснами, в тенёчке за амбаром. Утром то, когда кашевары скликали, все поднялись и ели — и вот опять спали. А которые не спали, тоже или лежали, или сидели кучками и поодиночке в разных местах, переговаривались или молчали. Одни кашевары, да Митюха, да Муромец трудились, как прежде, да вот они уходили, да охотники поутру, а всего их было тридцать два, и боле двадцати ничего не делали, совсем ничего, и уж который день лишь без конца дрыхли. Даже остров ходили глядели ещё человека три четыре и то недалеко, не весь. Один Заря, после Иванова рассказа про остров, каков тот, обошёл его весь по краю, проверяя, верно ли нет каких иных подходов с болота, чтоб зря не опасаться. Сказал, что и к соснам-великанам сходил, видать с них и вправду, наверное, далеко, но только как на те сосны взлезть без каких-нибудь цапок или петель — они ж по низам без единого сучка и гладкие как шёлк. Сказал это и устало повалился навзничь на хвою, на которой сидел, подсунул под голову руки, блаженно закрыл глаза и через мгновенье засопел, хотя полуденное солнце жарило ему прямо в лицо и в открытую чернущую волосатую грудь. Он вообще мало двигался, не любил ходить и оживал, становился быстрым, ловким и страшно сильным лишь в деле, в заводе, в кураже.
И на следующий день большинство ничего не делало, только спало, жрало, срало, сидело, лежало да разговаривало про то же, про что разговаривали всегда, во всех походах и набегах, на лодках и сеновалах, в притонах, ночлежках, на квартирах.
И на третий день было то же самое.
И на четвёртый. Трое ходили охотились, Муромец тюкал топором, Митюха хлопотал над чем-то, кашевары кашеварили, где-то бродил Калёный, Иван тоже мотался по острову, убегал, прибегал, а остальные...
Многих из них Иван знал не первый год, но знал в основном в деле, в налётах, в грабежах, в схватках, в драках да буйствах, в стрельбе и поножовщине, в гульбе и пьянках, когда дым коромыслом и огонь в душе, и человек не помнит сам себя, и всё идёт вразнос, душа идёт вразнос, и удержу этому нет и не может быть. И ещё он знал их в сидениях, ожиданиях дел, да в приготовлениях к ним, да в походах-переходах, на ночлежках, в притонах, в лодках, на квартирах, да в бегах, как последние, когда опасности прямой вроде уже и нет или вовсе нет, но всё равно все ждут её, приготовились, души напряглись, натянулись. Тут впервые ничего этого не было. Полный покой. Высокое майское небо. Распаляющееся с каждым днём солнце. Спокойные великаны сосны. Еды до отвала. И люди были те, но вроде бы и не совсем те. Большинство дрыхли и дрыхли, словно сурки.
Иван слушал их, слушал и вдруг подумал, что ведь вообще ничего иного от большинства из них никогда не слышал. Только это, только про это. И про дела: про воровство, про грабежи, налёты. Больше ни про что. Про пустяки разные, конечно, было, но главное — про это. Награбить, наворовать, чтобы пропить, прокутить всё дотла, и снова грабить и воровать, чтобы снова всё пропить, прогудеть до потери сознания — и снова...
Слово в слово знал он и все разговоры о бабах.
Тяжёлый, брюхатый, остроносый Жила — редкий жадюга из костромских купчиков — растягивал в сладострастной улыбке широкий, вечно мокрый рот, и слова из этого рта ползли только липкие, поганые: как он какую да где, да с какими вывертами, как она кричала от боли, плакала и молила отпустить. Изуверствовал, измывался над бабами редкостно, и кроме сквалыжничества и хапанья чего ни попадя подряд, только об этом и думал, только этим и жил.
А высокий, стройный, плоский как доска татарин Халимзян величественно всегда всех наставлял, что баба «должен быть не один, не два, а три, четыре, пять вместе — тогда совсем якши-караши!». «Пять!» — изумлялся кто-нибудь, и самовлюблённый Халимзян, горделиво кивая, ещё выше вскидывал узкую смуглую красивую голову.
А рыхлый белоголовый тамбовец Влас-Спас обязательно рассказывал, сам страшно удивляясь, что-нибудь противное: как одна кусала одного при этом до того, что он как-то истёк кровью и помер, или как один пользовал свою козу, а та однажды, видно, озлилась, развернулась и воткнула ему в брюхо рога — тоже помер...
Сам Иван о своих бабах не говорил никогда, считал, что коль миловал какую, мазать её потом дерьмом, да и просто выставлять напоказ — это мазать себя, себя выставлять нагишом. Но других не осуждал, не останавливал, что б ни мололи, — понимал, зачем мужикам эти разговоры, особенно теперь, после стольких недель без бабьятины. С самой Москвы ведь не было, недель уж пять, он и сам бы счас ринулся, смял бы, взял бы какую-никакую любую. Во сне уж не только Федосью, но и трёх других своих видел, и всех голыми и в проказах.
А Заря говорил лишь о делах, про всё другое только слушал, а как о каком налёте, грабеже, побоище, так тут же и встрянет: «А помните, в Кашине?» — или ещё где-нибудь. Всё про то, какой он лихой, да умный, да удачливый атаман и сколько при нём где взяли, какой шорох-гудёж сделали, как боятся его кругом, особливо на Волге и Оке, по которым гуляет уж скоро под двадцать лет. Страсть любил, чтоб его хвалили, чтоб восторгались, удивлялись на него. Весь при этом расширялся, бычил шею, ноздри вразлёт и вздрагивали, вот-вот из них пламя вылетит — до того наливался силой и свирепостью. По теплу был почти всегда по пояс голый: весь точно зверь в пушистых чернущих волосах, голая кожа светилась только на боках, а на плечах и лопатках прям как мохнатые оплечья, а из заросшего теперь лица только ястребиный нос светился да изредка спрятанные глаза сверкали. Чистый леший.