Ванька Каин
Шрифт:
Иван ничего не понимал:
— Что случилось-то?
— Счас! Счас! Точно, говорит, ещё не решил, а пошёл всё ж в Каргопольский. Как нарочно! Ой! Ой! Слышь, может, знак ему какой был, может, оттуда. — Подушка с ужасом в глазах показал пальцем вверх. — Может, это за нас за всех. Ты знаешь ведь, он молился за нас, знаешь!
Иван еле держался, чтобы не тряхануть Подушку, чтобы он сказал наконец главное. Только это бы всё равно не помогло — тот всегда так молотил:
— Слышь, через день вроде бы и ушёл. Если бы знать! Если бы знать! Да я бы тоже с им пошёл. Беспременно! Ей! Ей! А что? Верно. До Цинемской, сказывали, дошёл, это деревня на озере Воже уже, там его видели. И дальше к Каргополю пошёл, и встретил быдто трёх знакомцев в коей-то деревне. Там церковь на погосте была давняя, богатая, деревянная.
Подушка задыхался и плакал.
— Сгорел? — прошептал Иван.
— Ни капельки не нашли. Один пепел от всей церкви.
— Кто?! Имена?!
Голова была хмельная, и подлинный смысл услышанного лишь через мгновение заледенил, скрутил душу Ивана.
— Ушли, суки! Слышь, ушли!
— Из себя какие?
— Кто сказывал, сам не видел — я спрашивал. — Плача, Подушка закрыл лицо пухлыми руками, но слёзы капали и из-под них. — Не могу! Не могу! Господи! Ванечка! Жалко-то!..
Такого с Иваном не было никогда: такой тяжести в душе, такой смертельной тоски и злобы, лютой, звериной злобы ко всем, ко всему, и к этому дымному душному вонючему герберу со всеми сидящими в нём, и даже к Подушке, который продолжал причитать и задыхаться. Даже глядеть на него вдруг больше не мог. Ни на кого не мог. Ни на что. Глядел в щербатые, исковырянные ножами и ногтями, тёмные, лоснившиеся от грязи и вина доски стола, возил по ним толстый оловянный стакан с водкой — хорошо, что тот был толстый, иначе бы раздавил, сплющил, так сдавил. Выливал водку несколько раз в рот, не чувствуя её и не слушая Подушку, который не умолкал, и думал, думал об одном: о том, что Батюшка за них молился, один в целом свете просил им прощения, а они его сожгли... Один в целом свете за них просил, молился, а они — сожгли... Один в целом свете, а они... сожгли... сожгли... Раскольники-то сами себя, а они — его...
И видел, как вселенский, немыслимой величины белый язык пламени — конечно, белый, какой же ещё' — вздымает в чёрном небе ввысь, и Господь его тоже видит и не останавливает. Почему?! Принял искупление? Батюшка — их общее искупление? Или верно — это им знак? Раскольники сами сожигались, и Господь принимал, давая тем знак всем остальным, которые не раскольники, чтоб, может быть, они полегче с теми-то... А это знак им...
— Великое заступление печальным еси, — вспомнил из Батюшкиной молитвы.
Потом многое вспоминал, что было, что тот говорил про воров закрытых и открытых, про волю и старину, про Жигули, про его, Иванову, гордыню. Даже голос его лёгкий, тёпленький временами будто слышал:
Спаси всих, Господи, и помилуй! Покаяния отверзи ми двери Жизнедавче: утренюет бо дух мой ко храму святому Твоему, храм нося телесный весь осквернён: но яко щедр, очисти благоутробную Твоею милостию...Как он любил эти великопостные покаянные песни-то! Как любил повторять: «Человек, яко трава дние его, яко цвет сельный, тако оцветёт... И блажены милостивые, яко тии помиловани
А они его сожгли. И Иван с ними — получалось так!
III
Октября в шестой день тысяча семьсот сорокового года, садясь за обеденный стол, императрица Анна Иоанновна почувствовала себя дурно, потеряла сознание и свалилась со стула на пол. Примерно через полчаса придворный врач португалец Антонио Рибейро Санхец привёл её в чувство, тщательно осмотрел, расспросил и сказал Бирону и окружению, что болезнь ничтожна — обычная почечная колика, кои случались у неё уже не раз.
— Через три-четыре дня с Божьей... и с моей помощью всё будет, как прежде, ваше величество. Беспокойств нет.
Однако императрица не разделяла его уверенности. Боль не отпускала её, корёжила, сводила лицо, шею, руки, всё тело — и уже через час она осунулась, поблекла, похужела так, словно мучилась незнамо сколько. И всё-таки вдруг нашла в себе силы и велела спешно заготовить указ о том, что преемником своим, наследником российского престола объявляет Иоанна Антоновича — правнука царя Иоанна Алексеевича, её отца, а регентом до совершеннолетия наследника назначает герцога Курляндского Бирона.
— Писать немедля! Немедля! — повторила несколько раз, а у самой в глазах вместе с болью — испуг и тоска.
А пока тот указ писали, неизменные комнатные её любимицы Анна Фёдоровна и Авдотья Андреевна, заплакав, открыли, что моча у государыни уже несколько дней с обильной кровью и нынче была с кровью, а она, матушка, наказала никому об этом не сказывать и вчерась, и намедни ещё ездила с его высочеством герцогом верхом.
У неё шли камни, а она ездила верхом и скрывала.
Оказалось — потом, конечно, оказалось, — что в правой её почке камень был длиннее большого пальца кораллового цвета, а в левой были небольшие, и первый, который пошёл, запер мочевой канал, вызвал антонов огонь, и после десяти дней страшных мучений октября в семнадцатый день она скончалась.
И обе её сестры скончались от того же. И дядя — Пётр Великий. Многие Романовы.
А новому императору Иоанну Антоновичу семнадцатого октября минуло от роду лишь два месяца пять дней.
Да, Бирон был всесилен. Одного его взгляда хватало, чтобы человек или вознёсся, или оказался нищим, в застенке, даже лёг на плаху, как это было с родовитым кабинет-министром Артемием Волынским и его сподвижниками Еропкиным и Хрущовым, попытавшимися хоть немного помочь родной стране и народу, попавшим в такую беду, в такое страшное немецкое засилье. «Либо мне быть, либо ему!» — сказал Бирон тогда императрице, и не стало их. Не стало единственного русского умного кабинет-министра, ненадолго приблизившегося к Анне Иоанновне и пытавшегося ей открыть глаза на происходившее.
Обезглавленные трупы Волынского, Еропкина и Хрущова были зарыты близ ворот церковной ограды Сампсониевского храма на Выборгской стороне. Остальные сподвижники и родные биты кнутами и сосланы, имения конфискованы.
Но теперь девятипудовой императрицы за Бироном не было. Никого за ним не было. И с ним.
Мать младенца-императора, племянница усопшей государыни Анна Леопольдовна вынашивала свои планы. Вернее, за неё вынашивали, ибо эта двадцатитрёхлетняя полунемка-полурусская, нареченная при рождении Елизаветой-Екатериной-Христиной и принявшая православие и новое имя лишь в пятнадцать лет, была невзрачна, неумна, зла, скрытна, необычайно неряшлива и ленива, целыми днями валялась иногда на кровати или софе в спальном платье, непричёсанная, обвязав голову белым платком. Принимала в таком виде приближённых и поднималась, оживала, загоралась всерьёз лишь тогда, когда затевалась карточная игра и когда дело касалось любви. Карты и любовь — других страстей не было. Причём первая любовь вспыхнула ещё в шестнадцать к саксонскому посланнику красавцу графу Карлу Морицу Линару, имела развитие и последствия: её наставницу госпожу Адеркас, которая устраивала их свидания, лишили места, а посланника попросили вернуться туда, откуда приехал. Но Анна Леопольдовна продолжала его любить и думала только о нём, хотя тётка выдала её, против её желания, но при большой заинтересованности австрийского императора Карла VI, за его племянника принца Антона-Ульриха Брауншвейг-Беверн-Люнебургского.