Ванька Каин
Шрифт:
Лучшего он не мог и желать: там столько своих!
Камер в Сыскном было несколько, но все ненастоящие, приспособленные из разных помещений, потому что арестованных в них держали временно, пока вёлся розыск. А одна большая камера располагалась даже в кирпичном пристрое, где прежде был сарай, в котором пробили два небольших окна, глядевших через забор прямо на Константино-Еленинскую башню Кремля. Туда он и попросился, хотя знал, что там совсем почти не греющая полуразвалившаяся, сильно дымящая печь, которую все собирались и который уже год всё никак не мог собраться починить или переложить. Но зато там из высокоподнятых зарешеченных окон, если встать на скамью или на стол, были видны тогда ещё не заделанные ворота Константино-Еленинской башни и мост к ним через кремлёвский ров и всё, что делалось в воротах,
После плетей больше недели не трогали, дали поправиться. Палач был тайноканцелярский, незнакомый, поусердствовал: рассёк спину и зад в нескольких местах. Даже присылали лекаря, который чем-то всё это смазал и велел лежать только на животе. Боли не было, просто саднило, но он всё-таки делал вид, что болит, особенно когда кто заходил.
Охранявший его сержант Падымов постоянно был при нём, даже ночевал у противоположной стены на такой же соломе. А снаружи в коридоре постоянно дежурил солдат — они менялись, — и ночью там же у двери и спали на чём придётся. Караульни для охраны в приказе не было. С Падымовым они знались давно и давно нравились друг другу. Тот был рослый, крепкий, спокойный, внимательный, не вредный. Сразу объявил, что Иван может им располагать без опаски, исполнит всё, что в его силах, кроме выходов за дверь на волю. Купить там чего, принесть, кого позвать — пожалуйста! И уж на третий день у него побывала Арина и нанесла всякой еды и вина и одёжи для перемены и сообщила все новости по дому и про молодцов, которые после его взятия, на всякий случай, разбрелись, кто куда мог, и попритихли, попрятались, но справляются у неё, не было ли каких известий или команд. Приходил, конечно, и Напеин, и ещё двое-трое из приказных. Даже вместе выпивали.
И с Падымовым они и выпивали и ели вместе и в картишки играли.
Только вот храпел сержант по ночам зверски, да с каким-то всегда подвывом, потом посвистом, который вдруг переходил в странное бульканье, чмоканье, пуканье губами — смех разбирал. А как раз ночами Ивану было совсем не до смеха: он в эти первые дни подолгу не спал, лёжа на животе-то, опершись подбородком на поставленные друг на друга кулаки и пытаясь разглядеть в почти кромешной зябкой, провонявшей дымом темноте, кто это шуршит в левом углу у наружной стены — мыши или тараканы? — и думал и думал, что предпринять, чтобы вывернуться, выскочить из случившегося. Отрицать всё было глупо. Признавать только то, за что взяли и что уже знали, — тоже ничего не давало; всё равно кнут, ссылка или каторга. Повиниться буквально во всём, поразить их всех тем, что творил — каторга-то тоже каторга, а может быть, даже и топор, — но зато уж как бы всех покорёжил, как бы буркалы-то у всех на лбы повылазили, какой морозец по шкурам пошёл, у-у-у-уххх! Узнали бы, наконец, кто такой Ванька Каин! Вовек бы не забыли, внуков и правнуков на ночь бы рассказами пугали! Но... пожить ещё тоже бы не мешало, покрутить пошибче, погулять, полюбить, попеть. Песен-то там, может статься, и не будет. Там ведь только песнопения, наверное?.. Или в преисподней и их нет? Оставалось одно: изворачиваться, темнить и тянуть, тянуть, пока не устроит побег. Только по бег!! Стал перебирать всех, кто мог бы в этом посодействовать. Me из своих — там только кликни, всё сделают. Тут требовались приказные с властью, из самого же Сыскного. Напеин яснее ясного — не откажет. Были и ещё приятели, почти друзья, даже очень ему обязанные, и на полном крючке были некоторые, но как стал определять, с кем же, кроме Напеина, начать откровенничать, кого вербовать, посвящать в свои замыслы, открыл вдруг, что некого: этот трус, и тот трус, третий, хоть и не трус, но ради него и ради кого угодно ничего не сделает, только ради себя, для себя, и четвёртый тоже, а пятый и шестой так даже сразу побегут и донесут, как только он им откроется, потому что хоть и распинаются в дружбе-приятельстве, но лгут, он это знал, и на самом-то деле завидуют ему, ненавидят и боятся его, как, впрочем, и очень многих других.
А больше никого и не было; этих шестерых, после Напеина, считал самыми близкими.
Открытие раздосадовало, но и подхлестнуло, и он думал и думал ещё крепче.
Подошёл хмурый день, в который ближе к вечеру сильно завьюжило, рано потемнело, завыло за окнами и странно угрожающе в дрянной печи,
Солдат вызвал Падымова, и, вернувшись, тот сказал, что на крыльце какая-то женщина просится допустить её к нему.
— Молоденька?
— Да не понял. Не разглядел, снег летит — страсть. Шубка нарядная. Пустить?
— Конечно. В приказе-то уж пусто.
Вошла вся облепленная снегом Федосья в своей малиновой шубке и набойном с золотом платке поверх горностаевой шапки.
Удивился, но и обрадовался, даже двинулся, гремя кандалами, приобнять её, но Федосья отстранилась. Сказал, чтобы сняла шубу-то, намокнет, но она сказала, что не будет снимать, быстро уйдёт. Сбила снег рукавичкой на пол и отодвинулась от него. Всё оглядела, остановившись взглядом на его ножных кандалах. На руках не было. Он попросил Падымова зажечь ещё одну свечу.
— А то не увидишь, какая красавица лебёдушка пред тобой. Рад! Рад, что вспомнила!
— Не радуйся. Не с тем пришла.
При двух свечах стало видно, какое у неё необычное, каменно-торжествующее белоснежное, без единой кровиночки лицо и торжествующе горящие жгущие глаза и вся поза необычная, приподнятая, тоже вроде торжественная или торжествующая.
— Наверное, больше уж не придётся говорить-то. Отгулялся! — Голос был с ледяным звоном. — Хочу, чтоб знал.
И выразительно поглядела на Падымова: уйди, мол, мешаешь, лишний! И тот молча вышел.
— Хочу, чтоб знал, как подличать, обманывать! Помнишь, что мне обещал, клялся?
— Конечно.
— И!
— Но ты ж понимаешь, сердцу не прика...
— А что я обещала, помнишь?
— Помню.
— Так это я тебе Аньку подсунула, певунью. Отец её Фёдор — наш. Всё сговорено было, как тебя растравить, чтоб умыкнул. Понял?
— И она знала?
— Ей-то пошто, дурочке!
— Молодцы! — Иван даже восхищённо присвистнул. — Как просто-то!
— И толстого Иванова я подсунула. Да, в расколе он, да, ты вывернулся. И ещё были — знаешь. И баб совала, Жеребцову и других, чтоб Арина тебя возненавидела. Понял? Чтоб кончил жизни других уродовать. Теперь кончил! Крышка! Расквитаешься за всё! А станешь говорить, как тебя обложили — отрекусь даже в огне. Ты меня знаешь! Понял?! Прощай? Будь проклят!
И выскочила, грохнув дверью.
И все тягости, всё смятение последних дней вдруг исчезли. В голове и в душе всё встало на свои места, всё стало ясно как позади, так и впереди, и он почувствовал к Федосье не злость, а признательность за то, что она пробилась сквозь эти беснующиеся снежные замети и выпалила свои беспощадные тяжкие слова: всё поставила на место, всё сделала ясным и позади и впереди.
— Турнул, что ль, как вылетела-то? — спросил вошедший Падымов.
— Сама.
— Хороша!! Твоя была?
— Была.
— Счастливый ты, Иван!
— Не говори! — усмехнулся Иван и позвякал кандалами.
— Рассказал бы про неё. Чего никогда про баб-то не рассказываешь?
— Грешно.
— Как так?! Почему? Первый раз слышу. Все ж рассказывают.
— Как-нибудь объясню. Не счас.
— Грешно!.. Так давай хоть выпьем за такую! Ужинать пора.
— За неё с удовольствием!
Выпили и ещё выпили. Ели, Иван молчал и думал про то, что произошло, про то, как хорошо, что это произошло.
Солдат снова позвал Падымова, и в камеру уже не вошла, а влетела Федосья. Вернулась через столько времени. Вся ещё больше в липком снегу, шуба распахнута, и снег даже на груди. А платка золотного нет — то ли потеряла, то ли где оставила. Из-под шапки выбились мокрые смоляные пряди. На мгновенье замерла, впившись надрывно-мучительным взглядом в его глаза. Он, конечно, поднялся. А она вдруг грох на колени и на коленях к нему, к его ногам, ухватилась руками за кандалы, а щекой прижалась к сапогу и, задыхаясь, всхлипывая, мучительно заголосила: