Василий Алексеевич Маклаков. Политик, юрист, человек
Шрифт:
Основным побуждением Маклакова в течение полувека, основным двигателем всей его деятельности была, повторяю, мысль о необходимости отстоять, защитить человека от угнетения и произвола. Он сам признал, что в жизни его была «последовательность» и что если еще в юности он решил стать адвокатом, то не случайно, а подчиняясь велению внутреннего голоса («Из воспоминаний»). При царском строе самые яркие его речи, судебные или политические, все без исключения были именно этой мыслью внушены. Но беззакония, которые в ту эпоху его возмущали, превратились при сравнении с временами новейшими в нечто идиллическое. Не только по размерам, не только по размаху. В те уже далекие дни, когда Маклаков взывал к государственной совести Столыпина или когда в речи по долбенковскому делу говорил о бесправии крестьян, власть допускала злоупотребления несомненные, «вопиющие». Но в отличие от того, чему стали мы свидетелями позднее, власть до известной степени сама своих действий стыдилась: Власть прибегла к уловкам, скрывала истину, представляла положение вещей иначе, чем было оно в действительности, только бы себя оправдать. Государственную мораль если она и насиловала на практике, то в теории и в принципе признавала ее существование, даже ее незыблемость. В новейшие времена, с распространением новейших
Маклакова все это ужасало. Однако отталкивание его от бесчеловечности и беспощадности тоталитарных идеологий было сложнее, менее прямолинейно, чем у большинства современников. Он не ограничивался обыкновенными обличениями — даже, в сущности, мало обличал, во всяком случае, не становился в позу глашатая общественной правды, не бил в набат, не сочинял громоподобных газетных статей в подражание «Не могу молчать». Природная скромность его, скептицизм по отношению ко всякой холостой стрельбе этого ему не позволяли. В самих словах своих он всегда оставался человеком дела, человеком, которому несносно было всякое «Шумим, братец, шумим!». Он без колебаний называл зло злом, но границу между злом и благом проводил не совсем там, где обычно видят ее другие наши политические деятели. У него живее и глубже, чем у них, было чувство общей вины. Он считал, что виноваты в происходящем не только те, кто его творит, но и те, кто это происходящее допустил, а главное — он был убежден, что зараза проникла и на Запад. Как внимательный врач, он обнаруживал тревожные симптомы там, где другие их не замечали. И тоже как врач, он задумался: в чем должно состоять лечение, есть ли надежда на благополучный исход?
Не знаю, как самому себе, наедине с собой, склонен был ответить Василий Алексеевич на вторую часть вопроса. Некоторая доля оптимизма, обязательная, как ношение формы, для всякого общественного деятеля, могла скрывать тревогу, даже отчаяние, а Маклаков был достаточно бесстрашен, чтобы не отступать перед выводами, каковы бы они ни были. Но программу борьбы с болезнью он все же составил – может быть, и с расчетом, что ухудшить она во всяком случае ничего не может, а улучшить может.
В заключительной главе своих поем них, уже почти предсмертных воспоминаний Василий Алексеевич поделился теми мыслями, которые определил как «главный урок» своей жизни. В мыслях этих есть две особенности: первая — это их сдержанность или, если угодно, осторожность; вторая — некоторая их утопичность. Если вернуться к сравнению с врачом, следовало бы сказать, что Маклаков прописывает средство, не давая адреса аптеки, где можно его достать. Подозрение мое насчет его исторического пессимизма отчасти этой чертой намеченной им программы и внушено. Но сначала о сдержанности.
Маклакову был глубоко чужд и даже враждебен всякий радикализм. Он не обольщался внешними, нередко величественными формами, которые принимает история, особенно когда потомкам делаются доступны лишь общие их очертания. Он чувствовал, какой ценой великие события бывают куплены, и считал, что в огромном большинстве случаев цена эта чересчур высока. Не то чтобы он часто возвращала к мучительному карамазовскому недоумению насчет того, стоит ли вся финальная мировая гармония страданий одного невинного существа, не слишком ли бесцеремонна судьба, унавоживающая для этой гармонии почву так, как ей захочется. Нет, позиция его была проще и конкретнее: он ощущал как единственную и подлинную реальность отдельное человеческое существование и отказался в политике реальностью рисковать, а еще менее – приносить ее чему-либо в жертву. В этой плоскости показательно было его отношение к возможности новой войны, результатом которой было бы освобождение России, или к призраку новой, уже анти-коммунистической революция, белому Ахеронту (предсказанному как реакция на социализм провидцем Герценом). Как могут подтвердить все знавшие Василия Алексеевича, он эти предположения в конце жизни героически отвергал, он страшился того моря крови, которым переворот оказался бы куплен. Даже тут он оставался эволюционистом, «постепеновцем» по расчету, больше надеявшимся на внутренние процессы оздоровления и отрезвления, чем на изменения внезапные. Он довольно близко сходился в этих надеждах со своим старым другом и во многом единомышленником Кусковой, а если от нее и отличался, то скорей психологически, чем идейно. Маклаков был «постепеновцем» по расчету, прикидывавшим в уме сумму страданий, горя и несчастий при всех возможных разрешениях «русского вопроса» и выбиравшим то, при котором итог представлялся ему приемлемее. Как и Кусковой, ему была, конечно, совершенно чужда идеализация советского строя, и с гневной иронией он говорил о «просвещенных людях, квалифицированных ученых, иногда бывших народолюбцах», способных этот строй оправдывать. Но трагическую необходимость выбирать из двух зол он чувствовал с крайней остротой и содрогался при одной мысли о новой всероссийской поножовщине. «В революциях,— писал он,— не руководятся ни справедливостью, ни законностью, хотя они и делаются во имя этих начал. В революциях начинают действовать другие мотивы и страсти, вытекающие из зависти, злобы и мести за испытанное раньше зло». Едва ли будет ошибкой предположить, что кое-что из
Маклаков останавливается на кризисе современного государства и подчеркивает, что «события в России обнаружили мировую опасность».
«Никогда власть человека над природой не была так безгранична. Если тайны казались раскрыты. Человек мог заставить служить себе ее сокровенные силы, мог изменять теченья рек и превращать пустыни в сады, и, однако, человечество от этого не стало счастливее. Ибо причина всех бед была в нем самом. В необходимости для человека жить не в одиночку, а обществом, работать согласованными и соединенными силами, и в то же время в трудности для него не ставить на первое место свое личное благо и свой интерес. Отсюда при различии занятий и положений отдельных людей получалась их зависть друг к другу, борьба между ними и в результате борьбы победа сильнейших, доходящая до полного порабощения слабых. В этом был источник страданий, недовольства и взаимного озлобления, которые только усиливались по мере того, как развитие техники и разделение труда увеличивалось».
Необходимость существования государства, по Маклакову, абсолютна. Государство нельзя уничтожить без того, чтобы страдания человека не стали еще нестерпимее. Однако повсюду в современном мире идет борьба человека с государством, и это стало «главной проблемой нашей эпохи». Надо, значит, найти равновесие между двумя борющимися силами.
Природа человека двойственна: в человеке есть зверь, временами в нем пробуждающийся и есть начало высшее [5] . Достаточно вспомнить, что бывает при пожаре в театре, чтобы наличье звериного облика в человеке стало очевидным. Но с другой стороны, «если между людьми могло распространиться учение, что своих врагов должно любить, отдавать неимущим все, что имеешь, то самая возможность сочувственного отклика на это учение показала, что в человеке есть и другая природа… И эта другая природа так же реальна, как звериная».
5
Напомню мимоходом, что вопрос о двойственной природе человека — вопрос в конечном счете метафизический — волновал и мучил Бергсона в последние годы его жизни. Присутствие высшего начала в человеческой душе было основанием и заключением его философии. Но огромная биологическая и общенаучная эрудиция Бергсона побуждала его склоняться к признанию неизменности природных свойств в организме: если в человеке когда-либо, сотни тысяч лет назад, жил зверь, то зверь этот живет в нем до сих пор. Ужас, внушенный Бергсону гитлеровской Германией, на этом его убеждении и был основан.
Государство возникло и держится именно на этой человеческой двойственности. Будь человек только зверем, оно было бы невозможно. Будь человек только ангелом, оно было бы не нужно.
Борьба человека с государством должна бы кончиться миром. Но роковая ошибка современных государственных деятелей, в частности демократических, в том, что они искажают понятие справедливости. «Справедливость есть синтез между отречением от себя для других и звериной природой, стремящейся все от других отбирать для себя». Воля большинства, господствующая в демократических странах и принимаемая за выражение справедливости, в действительности ничего общего с ней не имеет: это лишь замаскированная форма насилия.
Критике понятия большинства и воли большинства, как верховного государственного принципа, Маклаков посвятил свои «Еретические мысли». В последней главе «Воспоминаний» он повторяет главнейшие свои доводы, а порой и заостряет их, чуть ли не перефразируя ибсеновского доктора Штокмана, утверждавшего, как известно, что «большинство никогда не бывает право». По Маклакову, «справедливость не непременно там, где желает ее видеть большинство».
Если государство будет когда-нибудь истинно-человечным, этого своего облика оно достигнет, лишь идя «по дороге искания общего соглашения».
«Если наша планета не погибнет раньше от космических причин, то мирное общежитие людей на ней может быть построено только на началах равного для всех, то есть справедливого права. Не на обманчивой победе сильнейшего, не на самоотречении или принесении себя в жертву другим, а на справедливости. Будущее сокрыто от нас. Никто не может поручиться, что в мире будет господствовать справедливость. Но для человеческой природы мир на земле возможен только на этих началах. В постепенном приближении к ним состоит назначение государства, может быть, и всемирного государства».
Разумеется, Маклаков обращается со своими увещеваниями только к демократиям. Непоколебимая самоуверенность, самодовольство и глухота мира коммунистического ему очевидны, хотя он и признает, что «для обиженных и обездоленных Россия все-таки «еще не потеряла своего обаяния», ибо в России «социальный вопрос пока еще как будто оставлен на первой месте». Слов «как будто» Маклаков не подчеркнул, но, несомненно, именно на эти словах он делает ударение: если бы «обиженные и обездоленные», утверждает он дальше, действительно знали, какие установлены в России порядки, обаяние ее окончательно рассеялось бы.