Василий I. Книга вторая
Шрифт:
— Из-ум-люсь, значит, из ума выйду?
— Эдак, эдак!.. Из-ум-люсь, думаю, да и приложусь вечерком к бочонку, который мне кафский купец в дар прислал. Вот сколько гребты я наметил, но утром что-то захандрил, захандрил и из всего намеченного одно только последнее и проделал — к бочонку приложился. Да так, что вчера уж голова трещала весь день, стыдно было на глаза тебе показаться. Однако днесь я чист, как ангел.
Многоречив и суетлив был Бяконтов, и, как потом узналось, неспроста. Начал он издалека:
— Помнишь, в потешной хоромине домрачей Богдашка песню играл про глаз, который «глянет, словно светлый день»?
— Много тогда песен игралось, упомнишь все рази?
— Ну-у, нет, ту песню раз услышишь — век
Андрей, конечно, сразу вспомнил, что слышал эту песню в исполнении Богдашки. Бяконтов напевал голосом надтреснутым и не совсем верным, однако столь прочувствованно, словно бы свои собственные слова выговаривая, что Андрей искренне похвалил:
— Дивно как!
— Когда мы были в татарском плену, один вельможа, подосланный хромым Тимуром, тайно встретился с Василием Дмитриевичем и предложил ему жениться на одной из родственниц нового будущего повелителя степей. А Василий Дмитриевич (ему тогда четырнадцать лет было) отказался… Тот вельможа не разгневался и признал, что лучшие женщины — это русские: он, помнится, даже и сказал, какие цены в мире ходят на наложниц, сказал, что русские женщины из-за красоты и сложения продаются на рынках Европы и Азии в десять и больше раз дороже, чем татарки, черкешенки, вот, это правда! И думаешь, из-за чего наследный княжич московский отказался скрепить дружбу с Тимуром родством и получить свободу?
— Сам же сказал: русские женщины всех лучше в мире.
— Верно, но княжич одну-единственную имел в виду — Янгу Синеногую. Это ведь про нее Богдашкой песня сложена, у нее одной лицо снегоподобной белизны — «кровь в лице словно белого зайца».
Чем-то Данила стал похожим на Пысоя, Андрей почувствовал знакомую неловкость и жалость в сердце и, опасаясь, что сходство это может увеличиться еще больше, если и Бяконтов признается в своих страданиях от неразделенной любви, спросил торопливо:
— Что же заставило Василия Дмитриевича все-таки отказаться от русской женщины, на литвинке жениться?
— Мы с Василием Дмитриевичем постранствовали, словно иудеи со своим Моисеем (не сорок лет, правда, а всего три года), пока своей обетованной земли достигли, а в Литве было нам особенно лихо — пострашнее, чем в Сарае даже, опаснее, чем в кипчакской степи и в Подолии во время побега. И не обручись тогда княжич с Софьей Витовтовной, то, как знать, говорили ли бы мы сейчас с тобой на берегу этой всегда ведь такой смиренной — а сейчас, смотри-ка, как разбуянилась! — реки Москвы.
Андрей смотрел на непривычно и устрашающе широкую реку, на яростную круговерть мутной и замусоренной воды.
— Ну, да ведь Софья-то христианка все-таки. Вместо «Pater noster» да «Ave Maria» стала молиться: «Отче наш…» да «Богородица, дево…», — продолжал Данила. — Княгиня она прирожденная… Красива, глупа, не ревнива.
Последние слова он произнес словно бы с досадой, удивив этим Андрея.
— Но я бы, кажется, согласился скорее в нетях быть, в Трокае замурованным до последнего смертного часа, чем Янгу предать… Такая девка,
Андрей стоял, опустив глаза долу, чувствуя, как весенний ветер шевелит волосы и полы ряски. Ему ли, монаху, такие признания выслушивать!.. У него ли по таким делам совет искать… Да что они, Данила с Пысоем! Жестока, видно, прелесть женская, коли такую неустойчивость и даже буйство в душах производит! Что же сказать-то ему? Взгляд у Данилы больной да сумрачный. Знать, жжется она, любовь, сковородка дьявольская.
— А за что ты на дубок-то осерчал?
Не чаял Андрей, что в самое больное место угодит. Бяконтов покривился, как от боли, даже как бы и рассердился сначала, но вспомнил, что сам же ведь и начал с этого дубка.
— Янга любит его, кажется, больше всего на свете, то и дело сидит здесь вот и… плачет. Они с Василием Дмитриевичем детьми были малыми, закопали желудь и что-то там загадали, что-то тайное, их двоих на всем свете связывающее.
…Мир приваживал Андрея, расставлял ему сети блистающие, как тенета в серебряной утренней росе. Соблазны, роковые, неизведанные, влекущие сердце тайной своею, туга человеческая, печаль неизбывная — ей же несть утешения! — топила сердце его в сострадании. Страсти плоти бунтующей и детская чистая святость являлись ему в миру обручь друг с другом и вопияли о понимании. А искушения дьявольские: вражда, месть, славолюбие? И им место Богом допущено в сосуде скудельном — человеке. Где ж согласие, благолепность, покой? Где слиянность с Богом и великими творениями его? Только веруя в слиянность эту, можно решиться приступить к художеству иконописному. Иначе зачем? И что тщиться воссоздавать в божественных ликах? Неужто у Феофана правда?.. Всюду раздоры: промежду народами и промежду соседями, посреди власть имущих и среди нищих, друг у друга пеню взыскующих. Набеги, грабежи, гибель слабых и безвинных — зачем промыслом святым посылаются? Кого наказывать надобно? Кто во грехе погряз? Ну, а непорочных почто, а, Господи? Допустишь годы тишины и покоя, без сражений и глада, без мора и пожаров — так человек сам себе беду ищет, внутри себя терзается, аки лев рыкающий, душа его самое себя пожирает. Любовь — радость и свет Господен, на избранных проливающийся. Но зачем в муку такую она превращается, что мир кругом чернеет и весь виноватым делается? Почему все перепутано, все перемешано в жизни, данной нам для восхваления и благодарения Господа? Как обрести понимание сущего и таинства произволения Твоего, Владыка живота нашего? Все — свет, Тобою посылаемый и каждою душою живущей обновляемый. И тени есть лишь оттого, что все объемлет собою свет. Научи, вразуми, Отче, как испить чашу судьбы, Тобой предопределенной, как быть достойным имени сына человеческого и раба Твоего, Господи?
Долго молчал монах после исповеди боярина, далеко, сам не замечая как далеко, убрел мыслями. Давно бился разум его над вопросами, которые не всегда и назвать-то осмелишься, и трепетала душа от собственной дерзости и сокрушенности.
Не сговариваясь, они развернулись возле дубка, молодого, но уже вышедшего из младенческого возраста, уже не корявого, но вытянувшегося и распрямившегося, и пошли по взгорку назад к Боровицким воротам Кремля.
— А срубить ты его не решаешься отчего — Янгу огорчить не хочешь или гнева великого князя боишься?
— «Янгу огорчить»?.. Знаешь, я ее порой столь вдруг ненавижу, что готов саму ее порешить, не то что ее деревце… И гнева Василия Дмитриевича я не боюсь, чего мне бояться… Нет, не боюсь. Я все думаю всяко, думаю: ведь желудь они закопали в то время, когда Дмитрий Иванович полки на Мамая увел, дубок этот, выходит, ровесник достославной победы нашей на Дону. Он в Тохтамышево разорение уцелел, от пожаров всех уберегся, а я возьму — и топором его, а-а?..
— Да, на него, я думаю, даже и Маматхозя не посягнет.