Вавилонская башня
Шрифт:
Осматривая руины, мы, в сущности, ведем себя по-варварски: не замечая главного, путаем причину со следствием. Храмы, развалины которых нас притягивают, всего лишь рамы для той священной горы или рощи, ради которой они поставлены.
Греческие боги не нуждались в крыше над головой — они жили на природе. Вместе со всеми древними народами греки считали самоочевидной анизотропию мира: земля отнюдь не одинакова, она повсюду разная, поэтому есть места, где к богам ближе. Там-то и строили храмы. Они — как оклад в иконе.
Первым к этой топологической мистике меня приобщил Саша Соколов. Любовно показывая Вермонт, он уверял, что местные
Я не знаю, на что опирается эта антинаучная теория, но мне все труднее ее не разделять. В древних священных краях, таких, как Гластонбери короля Артура, Ассизи святого Франциска или Дельфы пророчицы-пифии, метафизический элемент сгущается до физического, его, кажется, можно пощупать. Тройственный союз земли, богов и людей ни для кого из них не проходит бесследно.
Верно, впрочем, и обратное. Мне всегда казалось, что в Новом Свете, где человек появился всего десять тысяч лет назад, природа еще не успела ужиться с нами. Не зря Америке так идут динозавры.
Более «допотопная» американская природа какая-то неприрученная: смерчи, торнадо, ураганы, град с голубиное яйцо (кто его, яйцо это, видел?). Фауна обильна и агрессивна, особенно комары, флора и ядовита, и неприступна, в лес не войти. Да еще в воздухе носится что-то чужое. Брат у меня, человек железного здоровья, который даже на «Солнцедар» не жаловался, в Америке превратился в хронического аллергика.
Этимология для Павсания — первая наука. Дотошно доискиваясь до истока корней, имен и названий, он связывает свою цивилизацию с тем нулевым моментом, когда она стала цивилизацией.
Греки всегда «плясали от печки». Память о первоначалах была неизбежной частью их повседневного опыта. Для нас история растворяется в безвестном прошлом: чем дальше, тем меньше мы о ней знаем. У них наоборот: самой яркой страницей была первая. Греки, как Лев Толстой, помнили себя с рождения. Каждый город чтил своего основателя. У каждой веши был свой изобретатель, у каждого закона — свой автор, у каждого обычая — своя причина. Ниже этой цивилизаторской черты уже не было ничего человеческого — там царила не история, а космология.
Твердо зная начала Вселенной, греки считали свой мир первым и последним. С нами, их наследниками, дело другое: мы-то видели, как умирала античность. То, что ее гибель совпала с рождением нашей культуры, заразило западную цивилизацию отчаянием: мы всегда то ли ждем, то ли жаждем конца истории, о котором не задумывались греки.
Они вообще мало заботились о будущем, полагая его уже свершившимся. Будущее считалось всего лишь невидимой частью прошлого.
Отсюда институт предсказаний и беспредельный авторитет пифии. Дельфийский оракул, регулировавший жизнь всей ойкумены, был гарантом их цивилизации. Здесь свершалось высшее таинство древних: здесь исчезало время.
Часы — наиболее емкая метафора любой культуры. Греки измеряли время клепсидрами: горшок с дыркой, откуда вытекает заранее отмеренный водяной ручеек. Водяные часы не управляли всей человеческой жизнью, как наши, механические, а всего лишь отмеряли в ней отдельные фрагменты. Время тут не ходило стрелками по кругу и не накапливалось пирамидками, как в песочных часах, а просто выливалось, возвращаясь в Лету. Клепсидра как бы одалживала время у вечности.
Сохранилась клепсидра, отмерявшая время для прений в афинском суде.
Сократ, которого Ницше считал родоначальником чуждой грекам эпохи «теоретического человека», говорил своим судьям: «Бог послал меня в этот город, чтобы я, целый день носясь повсюду, каждого из вас будил». Интересно, что ученик Сократа Платон изобрел будильник.
Шпенглер, описывая греков «людьми настоящего», приводит занятный пример: договор между Элидой и Гереей, который должен был иметь силу в течение «ста лет, начиная с этого года». Какой же это был год — осталось не отмеченным.
Эта детская промашка, напоминающая казарменный парадокс «копать канаву от забора до обеда», в контексте свежей истории оборачивается глубокомысленной притчей. Античная жизнь без будущего, которая так разительно отличалась от нашей устремленности к грядущему, сегодня пример для подражания.
Наделавшая шума теория конца истории на самом деле означает, что история осталась без конца. Лишившись апокалиптической точки — будь то атомная война или торжество коммунизма, наша культура осваивает новое для себя время — настоящее.
Вот мы и опять ученики античности. И может быть, самым важным даром греков окажется античное отношение ко времени.
Ренессанс, кстати сказать, начался, когда открыли прошлое. Не начнется ли другой ренессанс с открытия настоящего?
ВИД ИЗ ОКНА
Кожа времени
В конце века, который мы сейчас провожаем, я рассматриваю номер «Лайфа», вышедший в его середине: февраль 1953 года, журнал, помеченный важной для одного меня датой — днем моего рождения.
Как же выглядел, или, точнее, хотел выглядеть мир, когда мы с этим «Лайфом» в нем появились? Странно. Во всем номере нет ни одного негра, ни одного мужчины без галстука, ни одной дамы без шляпы. Банка супа «Кэмпбел» всего лишь банка супа, а не шедевр «поп-арта». Рекламные ковбои. Светлые, отдающие флуоресцентом краски холодных тонов: «красных» здесь нет, хотя Сталин еще жив. Зато есть сухощавый и невзрачный Эйзенхауэр, который в своей инаугурационной речи наставлял Америку в идеализме: «…блюсти веру отцов в бессмертное достоинство человека, гарантированное вечными нравственными ценностями и естественными правами. В этом миссия страны, назначенная ей Судьбой». Хиппи еще не появились, а битников не пускали в респектабельное общество — еще некому сбивать Америку с толку, развращая ее сомнениями.
Мне трудно представить себя в этом мире длинных автомобилей и дамских панталон. Я не мог бы быть тем веснушчатым шалопаем, который привычно складывает ладони в предобеденной молитве. И моим отцом не мог бы стать тот уверенный, слегка ироничный, деловитый, с ранней сединой мужчина, который держит рекламный стакан виски посреди всеобщего прогресса.
А где-то за обложкой обитает еще живая Мэрилин Монро. Она- высшая награда мужской Америке от женской — всегда готова отдать свою любовь скромному, работящему хозяину и добытчику, который ради нее и этих самых шалопаев каждый день на бирже и в конторе защищает свое скромное, умеренное счастье.