Вдова Нюра
Шрифт:
«…У-у, толста харя, расселся, еще и ворота мне приморозил кастью своей. Не откроюсь, не знаю ништо. Пусть думают, што хотят, а не отдам им сына на изгиление. Не откроюсь – и все, мой он и ничей боле».
– А мы вот запопутьем зашли проведать, – нарушил молчание Мишуков. – Поехали в Инцы, подумали, как тут наша тетя Нюра поживает?.. Сына-то еще не было?
– Нет-нет, – торопливо отказалась Питерка, замирая и холодея нутром. Мелькнуло в голове: «Вот и допрос, вот и началось. Осподи, дай силы выстоять».
– Будет
Гости двинулись к выходу, еще потоптались в сумеречных сенцах, Мишуков пошарил взглядом и даже потрогал на двери увесистый замок. «Амбарная сучка…» – зачем-то сказал он и дохнул на Нюру вонью хмельного перегара и махры.
Потом Питерка еще недолго стояла в сенцах, слышала кряхтенье ступенек под грузным телом Мишукова, по-мальчишески звонко, не тая голоса, спросил милиционер Ваня Тяпуев: «Куда начальство подевалось? Слышьте, Афанасий Иванович?..»
Нюра насторожилась, но ответа не расслышала, видно, мужики вышли со двора.
Вечером она обмыла сына, надела на него красную косоворотку и суконный пиджак, сложила руки на груди, перевязала ниточкой пряжи, вставила восковую свечу. Мрак, нет, скорее черный провал поглотил горенку, и чудилось, что мертвый Аким и мать его стоят на деревянном примосте посреди пустоты. Куда вознесет их, куда, в какую благодать? Слез не было, и не было облегчения. Однажды Нюра поймала себя на жуткой мысли, что словно бы постоянно ждала сыновней смерти. Она так боялась за него в течение стольких лет, что невольно ждала беды. «Осподи, чужое не удержишь. Сквозь пальцы протечет. Крень дал – Крень взял… Нет-нет, – тут же возмутилась ее душа. – Мой это сын».
Нюра читала псалтырь тупо, не слыша и не понимая своих слов. Свеча обтаивала на скрещенные кисти рук, и ей все казалось, что сыну больно от плавленого воска…
– Мама, почему промеж людей радости мало? – спросил он однажды, еще до германской войны.
– Заботы о хлебе насущном гнетут, сынушка…
– Тогда бы хорошо долго не ись. Раз поел, а потом бы играй все да играй.
– Глупенький…
– Я в море хочу с дядей Парамоном. Там светло, а тут дико. Что ты нашла в своем лесу?
– Глупенький, утонешь там. Тут земля под ногами. На земле-то и веры больше.
– А меня завидки берут. По морю куда хошь уедешь, на людей поглянешь.
– Не мели ерунды…
– Чего не мели, чего не мели?
– Сказала, не пущу к морю…
– А я с дядей Парамоном попрошусь.
– Уймись, с тобой говорить, что решетом воду носить.
А он подбежал вдруг, ластиться стал:
– Матушка, не бранись. Смехом ведь я. Ну охолонь.
Едва развиднелось, Нюра взяла лопату и пошла копать могилу. Она обрыла снег на дальнем мыску, на окраине речного наволока, хорошо видного из окон, приволокла на чунке дров и развела костер. Женщине все чудилось,
В избе, скинув черный плат, подошла к зеркальцу, увидала желтое, словно бы костяное лицо с заостренным носом и синими пятаками под глазами, белую, как куропачье крыло, голову. Это была не легкая проседь стареющей одинокой женщины и не первые сивые прядки на висках, которые рождаются от переживаний: Нюрина голова была словно облита молоком. Питерка тупо и удивленно вглядывалась в чужие, будто и не свои волосы, которые еще вчера отсвечивали тусклой медью.
Тут и пришло на память, как сын, давно ли будто, в прошлом месяце сказал: «Ну, матушка, ты у меня все словно молодая. Тебя и старость-то не долит».
– Вот тебе и не долит, – прошептала Нюра, осторожно касаясь ладонью волос. – Вот тебе и не долит, сынушка. За одну ночь сбелела, как молодой снежок. Как молодой снежок сбелела…
И тут спасительные слезы прорвались и затопили Нюру, она повалилась на лавку и, стукаясь головой о белую скамью, запричитала в голос:
Охте, мнечушки тошнехонько!Похожу, горе злосчастное я,По своей да светлой горнице,По крестьянской-то избушечке,Загляну на кирпичну жарку печеньку,На скрыпучу-то полаточку,На тесову-то кроваточку,Во заборну нову шолнышу,Уж не ходит ли мой сыночек там,Он по-старому да по-прежнему…7
Так и не дождалась Нюра весточки от любви своей негасимой, от Семейки Нечаева, и через неделю, наверное, не сдержалась более и написала в Долгую Щелью новое письмо. Наскребла в печи на загнетке сажи, развела водой и долго корябала на бумаге загустевшим пером, оставшимся еще от Акима:
«Дорогой Семеюшко да жена твоя Паладья да все чады. С поклоном низким и по привету Нюра Питерка с Вазицы, забыл нека? Пошто тогда молчишь, дьявол эдакий? У миня все хорошо промысел тоже хороший. Птицы-зверя нынче дивно да плоха я стала на глаза зренье вовсе подводить стало. Помнишь ли ты меня Семеюшко как мы с тобой гуляли миловались. Женке-то не сказывай чего ли на худое подумат да и в глаза-то нахаркает, наше племя тако. Осподи, Семеюшко, жисть прошла, а будто и не живали. Я то нынь совсем плоха развалюха от ветра поносит. А ты в очию у меня так и стоишь, все молодой старопрежний и часто помню тебя…»
Писала Нюра на какой-то накладной, где в столбик было красивым почерком завито: мука аржаная – четыре пуд, пороху – две пачки, кастрюля малирована – одна, капканы первого нумера – десять штук – и еще чего-то по хозяйству, что брала когда-то охотница в рыбкоопе еще перед войной.
Старые сиреневые чернила выцвели, и Нюра по ним сажей навела свою огороду, развела писемушко на весь лист.
Потом в деревню стала собираться, задумала родню навестить, а заодно и весточку кинуть в почтовый ящик. В лузан пехнула шесть куропаток: три птицы невестке Анисье да три – золовке Калистве. Подумала, кинь добро назад, оно попереди очутится. Добро-то сделаешь, дак всем сладко, все когда ли помянут мирным словом…