Вечера
Шрифт:
Шурка страсть как завидует тем, у кого ружья есть. Он уже пробовал стрелять. В доску, правда. Но все равно попал. На тридцать своих шагов бил, без упора. Шестнадцать дробин выковыряли потом из доски ножом, чтобы дробь не пропала зря. Митька Сергин давал ему стрельнуть разок. Без отца ружья Шурке не заиметь… и говорить об этом не стоит. Какое там ружье, мать материи на наволочки справить никак не может, не на что. А иметь бы ружьецо, одноствольное, двадцать четвертого, допустим, калибра или тридцать второго. Они такие ловкие, удобные. И экономные, зарядов не надо много. Патроны для них — с мизинец. Десятка три патронов вполне хватит…
В деревне в нескольких дворах ружья. Отцы разрешают ребятишкам лет с тринадцати выходить с ружьем. Покажут сначала, конечно, объяснят. А Шурка только поглядывает на ровесников. Ах, ружье бы ему! Он спорый в ходьбе, все болота излазил бы. Уток весной, на перелете, страсть божья. Чуть не в каждую лужу садятся. А уж осторожны они, а проворны! И не расскажешь. Летят, аж крылья свистят. Уток влет сшибать — вот это
Шурке охота знать тайгу, не блукать. Но в тайге — не на сенокосах, где каждый кустик памятен, подскажет дорогу. Берешь клюкву: туда шажок, сюда шажок, и все, казалось бы, на одном месте, а разогнулся, поднял голову — не знаешь уже, куда и идти, в какой стороне дом. Вот тебе на! «Уменье нужно», — говорили мужики. В школе компас есть, учитель географии множество раз объяснял, как пользоваться им в тайге. За деревню уводил ребятишек, показывал, — Шурка так ничего и не понял. Стыдно было.
— Да на что тебе компас, — усмехался отец. — Кто из наших мужиков с компасом в тайгу ходит? И так сообразишь. Слушай… Вот пошел ты в тайгу, за клюквой той же, на второе болото. Куда ты идешь? На север. Части света знаешь? Очень хорошо. На север, значит. Деревня и Шегарка остаются у тебя за спиной. Шегарка течет с востока на запад — и это ты знаешь. А солнце движется по часовой стрелке. И солнце за спиной у тебя будет. Сначала справа — правую щеку греет, потом затылок, левую щеку — это уже к закату когда близится. Надо тебе домой — повернулся лицом к солнцу и пошел. И к солнцу ты лицом, и к Шегарке, и к деревне. Необязательно точно к своему огороду выберешься, за деревней окажешься справа, возможно, или слева. Но то, что к Шегарке придешь, это уж обязательно. Ну, уразумел что-нибудь, охотник?
— Понял, — неуверенно сказал Шурка. — Так ведь это, когда солнце. А если солнца нет, день пасмурный. Тогда что? Небось голова закружится. Кричать начнешь. Изойди криком — никто не услышит…
— В пасмурный труднее, — согласился отец. — Но ты не просто идешь, зевая, в лес, а примечаешь по пути. Муравейник всегда возле дерева с южной стороны муравьи строят, от ветра холодного северного заслоняет их ствол. Мох на березах с северной стороны растет гуще. Примет множество, сообразительность нужна, глаз, привычка. Соображать будешь, не заблудишься. Ну, поплутаешь раз.
— Купили бы вы мне, тятька, ружье, — попросил тогда Шурка. — Я люблю в тайге бывать и дорогу научусь отыскивать, да что толку без ружья бродить. Рябчики там встречаются, глухарь вдруг взлетит. А я — с голыми руками. Ничего мне не надо другого…
— Зачем оно тебе, милок, ружье, — подумав, сказал отец. — Разве не жалко будет убивать, хоть и рябчика? Пусть живут себе, летают. Всякому, Шур, жить охота. Да и мал ты еще для ружья. Вот вырастешь, работать станешь, тогда и ружье. Любуйся природой, понимать ее учись — великое дело. Жалость в тебе должна быть.
— А как же скотину? — спросил Шурка. — Каждую осень скотину по деревне режут, не жалеют. И мы режем: баранов, боровка. Или не жалко тебе их, тятька? Мне овец жальче, чем тетерева или зайца.
— Жалко, — кивнул отец. — Только это скотина, на то мы ее и держим, выкармливаем. Из года в год. Чтобы заколоть и съесть. Так уж повелось издавна, ничего тут не поделаешь. Без нее тоже никак нельзя, без скотины. Не держать если из жалости — на картошке одной не протянешь зиму. А раз держишь, тогда коли, режь. Такая жизнь, милок. Так складывается она. А птица, птица — вольная, ничья она, никому не принадлежит, от нас с тобой никак не зависит. Сама корм добывает, сама гнездо вьет, сама птенцов выводит, выкармливает. Они лес украшают, всякие птицы, большие и малые. Убери их всех, перестреляй, и в лесу пусто станет, скучно, неинтересно. А вот когда сидит косач-тетерев на березе — глаз радуется, душа радуется. Или скворец поет. Зачем же их стрелять? Конечно, когда человеку голодно, он ни о чем не думает, только бы поесть. Когда голодно. А многие стреляют не потому вовсе, что есть нечего, — в запас. Не надо выкармливать, выхаживать, заботиться. Готовая летает. Пошел — убил. Лови рыбу, Шурка, — милое дело. Рыбу можно, она без души, немая. А зверье, птицу… Это же природа, радость человеку. Кто природу любит, тот никому зла не сделает — попомни, сынок…
Шурка попрыгал на одной ноге, на другой. Прыгая, намеренно отстал от саней и побежал, догоняя, выбрасывая ноги, поджимая их до отказа под себя, чтобы согреть в коленях. Проехали березу, чей-то сенокос, свернули за тальники. За тальниками начался край болота, высокая полуполегшая болотная трава выглядывала из-под снега. Вспомнив разговор с отцом, Шурка стал думать об отце.
Шурке не было и года, когда отец уходил на войну. Мальцом еще был, и помнит очень слабо возвращение отца. До Пономаревки он как-то доехал, а от Пономаревки до своей деревни шел пешком. Вернулся отец
Вернулся отец. Через год Федька родился, а еще через три — Тимка. Определили отцу третью группу, пенсию назначили, и стал он, как говорила мать, жить не тужить, покашливая, прижимая к боку больную руку. Возвращались деревенские до отца, возвращались после, но многих не дождались. Война одна, а судьбы разные. Кто пришел не задетый вовсе, а иной изранен страшнее некуда. У отца рука не рабочая. Он о ней и речи не вел, а вот легкое. Летом ничего, а как настанет зима, выйдет отец из теплого помещения, глотнет морозного воздуху — сразу кашель, простуда. Либо дома лежит, либо во Вдовинской больнице. Мать ему шарф связала из овечьей шерсти, шарфом этим он закутывал лицо зимой до глаз, так через шарф и дышал. Через два года на третий, а то и чаще вызывали отца в город на переосвидетельствование: не начала ли двигаться рука, а если двигается всеми суставами, то сняли бы с отца инвалидность и перевели в разряд здоровых людей. Но рука не разгибалась, не оживала. Двумя пальцами, помогая правой руке, мог отец свернуть самокрутку, да курить он бросил почти сразу же по возвращении: врачи запретили. Так оставался отец на третьей группе. А инвалид третьей группы, как объяснили ему, обязан выходить на работу, пользу приносить. Отец и без объяснений, двух недель не высидев дома, пошел в контору напрашиваться на работу. А работы ему подходящей не было. Ни пахать-боронить-сеять, а по осени жать, ни косить-сгребать, а потом метать он не мог одной рукой. Ни какой другой тяжелой работы работать, а легкой в колхозе не было. Бригадиром отец смог бы, пожалуй, но бригадиром давно уже, почитай с самого образования колхоза, сидел свой же мужик, состарился на этой должности, и неудобно было его смещать теперь. Да никто и не собирался снимать его. Пошел отец в пастухи, не от колхоза, а от деревни: летом пас индивидуальный скот, а в октябре уже, по заморозкам, после окончания уборочной, когда в амбары ссыпали собранное зерно, определялся сторожить амбары те, хотя чего их было и сторожить, никто никогда не посмел бы сорвать замки с дверей и унести зерно. Но сторож был положен к амбарам, вот отец и сторожил. Простуживался он постоянно, кашлял, болел, чах на глазах и не похож был совсем на того мужика, что уходил с другими на войну. Седой, согбенный, старый.
Была в деревне работа, которая вполне подходила Шуркиному отцу — и он с радостью взялся бы за нее — возить почту. Почтовое отделение находилось во Вдовине, при сельсовете, и нужно было ежедневно, кроме выходных, ехать туда, почту получать. Почтальоны менялись часто, подводу им не давали, в войну занималась этим престарелая баба: ее уже никуда и поставить нельзя было, как только носить почту. Пока туда доберется, обратно — и день погас. Женщина та умерла, после нее почтальоном сделался по своей охоте Степан Козлов, молодой мужик, воевавший. Воевал он, как говорили, счастливо, не ранило его ни разу, контузило только. Контузило, видно, крепко. Вернулся он почти одновременно с Шуркиным отцом, тоже третью группу инвалидности определили ему. Рассказывал Степан, как взрывом подняло его на воздух, ударило об землю, лежал он без памяти и очнулся уже в госпитале, куда притащили его санитары. Первое время заикался, теперь вот речь выправилась, но гудит постоянно голова, слабость, нет в теле прежней силы. Погуляв по возвращении, отдохнув, пришел Степан в контору просить подходящую работу. Председателя не было как раз, бригадир, взглянув на Степана, сказал: «Становись с завтрашнего дня с бабами к молотилке». Сказал и пожалел старик бригадир. Степана тут же перекосило, он рванул ворот гимнастерки, роняя пуговицы, шагнул к бригадиру: «Ты — что?! Ты кого это на молотилку посылаешь, гад ползучий?! Меня?! Да ты знаешь, что я об землю ударенный?! Да я…»
Отдали Степану почтальонство. Мало того — лошадь выделили: ходить пешком он не соглашался. Раньше тетка сумку брезентовую таскала на себе, перехлестнув лямку через плечо, а если случались посылки, подвозила на попутных подводах. Степану выдал председатель полуслепую, вислопузую кобылу. Держали ее ради жеребят: ежегодно приносила она жеребенка. Запряжет Степан кобылу в ходок, сядет, свесив ноги, и — поехал. Жеребушка сзади бежит, колокольцем побрякивает. Степан жеребятам колоколец на шею вешал, слышал он, что в старые времена почта с колокольцами ездила. Работа Степану приглянулась несказанно, прикипел он к ней и ничего другого признавать не хотел. Работенка удобная была во всех отношениях. Колхозникам трудодни начисляли, а Козлов, хоть малые, но деньги получал. Почту раздал, дровец подвез себе из ближайшего березняка, копны поддернул к стогу во время сенокоса: лошадь в своих руках. От контузии он выправился, каждому заметно, домашнюю работу делал ладно, собирая сено, навильники на стог взбрасывал добрые, без силы в теле таких и не поднять. В гости зайдет, одним стаканом не отделается хозяин, а второй выпил — засел за столом, считай, до темноты.