Вечерний свет
Шрифт:
И вновь, как тогда, когда Хлопчатников приходил в киоск. он испытал к нему острое, горячее, невыразнмое чувство — смесь любви, зависти, благодарности: что он есть, Хлопчатников, что такой он, и никакои иной, что свела с ним сульба. Что, думая о нем, сразу же делается спокойно за те будущие времена, которых тебе уже не достичь… Так же вот, как думая о Аваткове…
— Ты, Павел, — сказал Евлампьев, пряча глаза, — ты вот что… не знаю уж и как… но береги себя. Береги, правда. Ты как-то умеешь со всякими… с сукиными сынами со всякими… умеешь бороться. Ведь их же приемами приходится, пойди не испачкайся, — у тебя выходит. Потому береги. Ей-богу. Я очень на тебя надеюсь.
Он посмотрел на Хлопчатникова,Хлопчатииков,
— И в самом деле, — сказал Хлоичатлииков, разволя руками, — совет ты даешь! Как это: беречься?! Ну да на добром слове… спасибо, Емельян! Спасибо. А без борьбы… — он снова развел руками, — без борьбы что ж… ничего не бывает. Ничего ие побеждает. Закон существования. Только вот, действительно, самому в мерзавца не превратиться…
Шофер светло-серой его «Волги», открыв дверцу, высунулся из машины и крикнул:
— Павел Борисыч! Спешили вы, не опоздаете?!
— Да-да, благодарю! — обернулся к нему Хлопчатников, хотел было что-то объяснить Евлампьеву, но Евлампьев остановил его:
— Давай-давай, Павел, ну что ты! Шел, не ждал, не гадал, вдруг — тормоза, и на-ка: ты оттуда. Потолковали вот — и хорошо…
— А ты не болей. Скрипи, но не болей и не смей болеть! — уже из машины, усаживаясь на сиденье, погрозил пальцем Хлопчатников.
Теперь развел руками Евлампьев.
— Ну уж это… Совет ты даешь!
Хлопчатников засмеялся, и опять в улыбке лицо у него было молодое, бодрое, энергичное — хорошее лицо.
Машина понеслась, заворачивая, по площади к зданию заводоуправления, Евлампьев постоял, глядя на нее, и пошел по улице к дому.
Нынешнее появление Ксюши было еще горячо в нем, то и дело вспоминалось что-нибудь из ее жестов, слов, мимики — одно, другое, и странным образом Ксюша и Хлопчатников соединились в мыслях. Шел и думал: сподобь ей встретиться в жизни с такими вот людьми, как Хлопчатников. Нет, не в мужья, а именно вот вообще в жизни, тогда, с ними, все хорощее и вправду наверх, а все дурное — на дно, в отвал, в шлак… Хорошая девчонка, чудная… все есть, да, все, но доброго больше, и оно осилит, переможет… вот только таких, как Хлопчатников, встретить…
Возле дома Евлампьев столкнулся с почтальоншей.
— О, что-то рано нынче! — удивился он.
— А поскорее освободиться нужно. Соседка померла, хоронят сегодня… — Почтальонша была быстрой, сухой женщиной лет сорока, Евлампьев ее не знал, впервые вндел — часто менялись почтальоны, и это у него от удивления просто вырвалось про «рано» — почту обычно приносили много позже.
— Из какой квартиры? — спроснла почтальонша. Покопалась в толсто набитой своей сумке и вытащила помеченные номером его квартиры газеты: — Нате вам. И где-то письмо тут еще… покопалась она в другом отделении, — а, вот оно. Пожалуйста!
Евлампьев. как всегда с чувством предвкушения близкого счастья, взял письмо и перевернул к себе лнцевой стороной. От Черногрязова, нет?. Сколько уж времени — ни строчки от него. та новогодняя поздравительная телеграмма — последнее, что приходило.
Конверт был такой, в каких обычно присылал Черногрязов, — с картинкой, посвященной Дню работников лесного хозяйства. И был указан внизу его, черногрязовский, обратный адрес… почерк вот только… странно, не его вроде бы почерк.
Хотелось вскрыть конверт тотчас же, немедленно, но Евлампьев обуздал себя, сунул письмо в карман, поблагодарил почтальоншу и вслед за ней вошел в подъезд.
— Проводил? — спросила Маша, выходя к нему в прихожую, — пустой, необязательный вроде, но совершенно необходимый вопрос: как бы и самой пройти тот путь, что они прошли вдвоем, оказаться на остановке вместе с ними и расстаться
— Проводил, — сказал Евлампьев, отдал ей газеты н вынул из кармана письмо: — От Мишки вот от Черногрязова…
— Ой, ну-ка, ну-ка, — оживилась Маша. Наконец-то!
Но письмо оказалось вовсе не от Черногрязова, а от его жены.
«Здравствуйте, уважаемый Емельян Аристархович!» — начинала она, и дальше, собственно, все было ясно, чего тут неясного, раз не от него, а от жены, и она не тянула с этими словами долго: «Пишу Вам, чтобы сообщить…»
У Черногрязова открылся рак, ему сделали операцию, и после операции он так и не оправился, умер в больнице, как раз после Нового года, но жена его смогла заставить себя сообщить об этом вот теперь лишь. «Он Вам давно еще, осенью, когда только получил от Вас письмо, — писала она, — начал отвечать, но начал только, не закончил, все хотел закончить, все везде таскал с собой, в больницу брал, но так больше и не добавил ничего. Он все жалел, что только сейчас, на пенсии, стал переписываться с Вами, ужасно жалел, чувствовал себя виноватым. Но, знаете, жизнь какая была, волчком да волчком все, ни дня, ни ночи не замечали, до писем ли..
Евлампьев отнес письмо от глаз и опустил руку с ним на стол. Сердце бухало в груди с тяжелой, надсадной силой, каждый удар его отдавал в голове. Вот почему, значит, не было от него писем. Вот почему…
— Вот, значит, почему… Вот почему!.. — произнес Евлампьев вслух. Посидел еще и стал читать дальше.
Дальше жена Черногрязова писала, что собиралась отправить Евлампьеву это последнее, недописанное письмо мужа, но оно так обтрепалось, измялось все, что просто неприлично, и она решила, что лучше переписать его, вот оно, то, что написал муж.
Черногрязов, собственно, не успел написать особенно ничего. Поздоровался, сообщил, что получил его письмо и надо кое-что ему, Евлампьеву, втолковать, чтобы он понял, что к чему, но об этом после, а вот хочет он с ним поделиться: опять ведь приснился Аксентьев…
«Приснилось мне, представь, — писал Черногрязов, — будто живу я где-то за городом, в большом коллективе, и работаем мы в поле, тяпками работаем, окучиваем что-то, похоже, картошку. А потому, поработавши, идем домой обедать, а живем мы в каком-то большом таком доме с колоннами, вроде какого-нибудь Дворца культуры, представь. А там, представь, столовая, один такой большой длинный стол змеей, наподобие как на банкетах, и лавки, и вот мы садимся все, и едет тележка с котлом, и из этого котла всем накладывают. Да мало накладывают, а у этого, что накладывал, — отдельный стол, и он себе тарелку наворотил — горой. Съел я, а в животе у меня бурчит, я и встал, пошел за добавкой. Тот увидел, сразу затревожился, заерзал, а как я попросил, возьми да этот громадный котел, из которого накладывал, и переверни на меня: «Все, что есть, все твое!» Да еще по котлу кулаком бьет, в голове у меня загудело. Перевернул я этот котел обратно и пошел на свое место. Обидно — сил нет, иду и плачу буквально, слезы по лицу льются, горячие такие, чувствую, а на меня вокруг все еще и кричат: «Гляди-ка, больше других ему захотелось!» Слезы, главное, до чего горячие — так вот и запомнилось прямо, какие горячие… И вдруг меня поманил кто будто. Гляжу —а это Аксентьев. Сидит на лавке спиной к столу и руки в воздухе так сделал, будто на спинку стула их положил. «Чего?» — говорю. А он ухмыляется так и руку в карман. «На-ка,говорит, — пожуй». И дает мне полную пригоршню гвоздей мелконьких таких, сапожных. «Да ты что?» — говорю. А он мне: «Попробуй, попробуй». И вот начинаю я эти гвозди есть. Дерет мне все, разрывает просто, а ем, остановиться не могу. Ем, а Аксентьев мне подмигивает: «Теперь на всю жизнь сыт». И понимаю я так, Емельян…»